Kitabı oku: «Давно минувшее», sayfa 4
Немало разговоров вызвало – в комнате гимназисток – и кормление нищих. Их приходило каждый день 250 человек. Кормили их за длинными столами, пищу раздавали в деревянных чашках. Суп и каша. Суп – всегда грибной или гороховый, без мяса. Мясо не давалось никогда. В праздники и каникулы прислуживали за столом мы, гимназистки. В учебное время – наиболее бодрые старухи. Мать разливала порции, мы разносили. Компания нищих – всегда сбродная. Большинство из них – обитатели ночлежных домов. Когда впоследствии я участвовала в Москве в качестве счетчицы во всероссийской переписи и попала в группу, взявшую на себя ночлежные дома на Знаменской площади, я живо вспомнила наших саратовских нахлебников. Такие же опустившиеся фигуры спившихся людей, те же лохмы, сиплый голос, слезящиеся глаза, дрожащие руки. Признаюсь, люди эти всегда вызывали во мне какое-то невольное, непобедимое отвращение. А когда они были вот так, как у нас – в куче, не шевелилось даже сожаление. Жаль было, и очень, лишь детей, когда они попадали в нашу столовую. Когда прислуживали мы, гимназистки, мы уводили их в нашу умывальню и старались отмыть грязь. Часто натыкались на коросту, на чесотку. Бывали случаи, когда ребенок был в полном смысле слова «бродячий»: не знал, кто его родители, не знал настоящего своего имени и т. д. Иногда матери удавалось исходатайствовать принятие такого маленького бродяги в приют. Но приютское начальство «бродяжек» не любило: «повадился кувшин по воду».
В «клубе» гимназисток часто возникали споры: нужно ли кормить этих людей?
«Всё равно сопьются, лучше бы нам учебники на эти деньги купили», – говорила рассудительная «вдова», как мы ее называли, Маша Т.
А ты-то хочешь есть? – вспыхивала Раечка С.
Ну, и хочу… А всё же толку мало. Наестся и пойдет, а завтра опять. А мне вчера двойку Кедров запалил. Чем я виновата, когда у меня книги нет? Есть-то я хочу, но и учиться хочу, а он всё равно напьется и дрыхнет как собака.
Да ты-то почем это знаешь?
Да уж знаю, получше тебя…
Все люди должны есть, все, все… – с волнением говорила моя сестра.
С ней уже в это время произошла метаморфоза: в нашей безрелигиозной семье она какими-то своими путями нашла дорогу к религии. Постоянно читала Евангелие, ходила в церковь и по вечерам молилась. Всё это она делала тихо, про себя, никогда никому, не исповедуясь в своих чувствах. Только мать бывало спросит:
Манечка, ты опять в церковь? Лучше бы юбку себе зашила, вся в дырах.
Я зашью…
И уходила. Когда впоследствии мы обе попали в радикальные кружки, религиозность моей сестры не только не ослабла, но усилилась. К нашим решениям социальных и политических вопросов она всегда прибавляла что-то свое, и на основании этих своих критериев брала на себя ту или иную функцию. Была упряма, тверда и непоколебима в своей сли-янности с мировоззрением, тогда таким чуждым русскому радикализму. Так и тут, в вопросе о нищих – еще совсем девочкой – она стояла на своем:
Одни едят, другие нет, так нельзя! Нищим всегда надо помочь…
Кто опустился, тому уже не поможешь, – возражали ей реалистки.
Кто захочет сам, тот всегда поднимется, если упал… Ему надо помочь…
И я как сейчас вижу ее… Она прислуживала нищим иначе, чем мы, – сосредоточенно, внимательно, с каким-то просветленным личиком. Кто-нибудь грязный, лохматый, возьмет ее за тоненькую ручку:
Барышенька, налей побольше… И она просит мать:
Побольше… Мама, побольше: он очень голоден…
А жизнь развертывала контрасты. Кривская вскоре догадалась, что отчеты пишу я и что мать в этих исчислениях не сильна. И как-то сказала ей:
– Отчёты пишет ваша дочь? Ну и присылайте ее с ними ко мне…
И я стала ходить каждое первое число в великолепный особняк саратовского предводителя дворянства. Иногда процедура с подписью В. А. Кривской (без этой подписи нельзя было получить следующей расходной ассигновки) кончалась скоро и тогда Кривская говорила:
– Иди, девочка, скажи маме, что отчет составлен прекрасно. Всё верно.
Но иногда Кривская была занята приемом гостей и тогда лакей сажал меня в девичью:
– Обождите… Ее превосходительство заняты-с…
Я сидела, смотрела, как шмыгают лакеи и горничные с подносами и, не обращая на меня ни малейшего внимания, болтают:
– Губернаторше-то кресло мало… Истинный Бог! Как дрюпнет, а пружина у нее под з…й – хрусть!
И хохот:
– Слышь, Лексей, барышнин жених тут: длинный такой, аж с версту, и нос кнопкой… Ну, убила бобра! А всё из жадности, из-за денег. Добра-то своего мало…И всё в этом роде.
Прием кончался и меня звали в будуар. Усталая Варвара Алексеевна ложилась на chaise-longue, а мне предлагала сесть на скамеечку и – проверяла, задавая вопросы. А я рассматривала прелестную, уютную, полную цветов и очаровательных запахов комнату. Да, да, это совсем другой мир…
Иногда бывало так: назначался более поздний час, и я попадала за полчаса до обеда. Проверив отчет, Варвара Алексеевна говорила:
– Ну, девочка, сейчас я буду одеваться, а ты посиди, будешь с нами обедать.
Я сидела на той же скамеечке. Входила горничная и начиналась процедура одевания к обеду. Первый раз после такого приглашения я с ужасом смотрела на свое гимназическое платье с заплатанными локтями, на свои руки в чернилах. Но и потом, когда такие обеды повторялись, они были для меня настоящим мучением… Разговор за столом шел всё время на французском языке. Я понимала лишь отдельные слова. Иногда Кривской, высокий, красивый брюнет, обращался ко мне с каким-нибудь вопросом по-русски. Но и по-русски вопросы его были мне не всегда понятны. Как сейчас помню вопрос, сопровождаемый раскатистым смехом:
– Ну, как? Классные дамы у вас в гимназии сплошь уроды?
Что я могла ответить на такой вопрос? В смущении, чуть-чуть не до слез, выдавливаю слова:
– Нет… Не все…
И опять раскатистый смех… Не смеется лишь чинный лакей, разносящий кушанья: он, конечно, не смел принимать участия в высокой беседе даже выражением лица.
И чем старше я становилась, тем настойчивее волновало меня какое-то внутреннее отталкивание от духа этого уклада жизни. Правда, впечатления были внешни, поверхностны: интимных сторон этой жизни, ее задач и целей я ведь тогда не понимала и не знала. Но и эти впечатления, быть может, в контрасте с явлениями, которые приходилось наблюдать в нашем приюте со всей его нищетой и убогостью, навсегда закрепили во мне это чувство отталкивания от людей, нуждающихся в окружении роскошью. С летами, и в атмосфере русской жизни, это чувство было осознано и разумом оформлено. К тому же прибавилось и опыта… Так часто приходилось видеть, как внешне-тонкое, красивое было ничтожно внутренне, а нередко и бездонно грубо.
Из этой жизни не могу не вспомнить человека, оказавшего большое влияние на мое самообразование. Это был д-р Шпаковский. Моя мать теперь уже постоянно болела. Сырая комната, работа с раннего утра до поздней ночи, скудное питание – всё это оживило ее давний туберкулез. Организм ее был крепости необычайной. Температуру в 38-39 градусов она могла переносить на ногах. Но повторные воспаления легких, бронхиты, плевриты, укладывали ее в постель на несколько недель. Для меня это было самое тяжелое время: в гимназию ходить было нельзя, и вся огромная работа по ведению хозяйства сваливалась на меня. И кроме того – ночи, уход за матерью.
В одно из таких обострений болезни г-жа Городысская посоветовала мне пригласить молодого врача, д-ра Шпаковского, жившего в двух шагах от нас. Она дала мне к нему письмо. Я спросила ее, сколько ему надо платить.
– Обыкновенно врачу платят 2-3 рубля, если он приходит на дом. Но можно и рубль.
Я пошла к нему с письмом. Меня приветливо встретил сам доктор, отворивший мне дверь. Тут же в передней стоял очаровательный мальчик лет двух, с копной золотых волос, таких же, как у отца. А от отца исходило сияние: чудесные синие глаза, золотые волосы, непокорно спускающиеся на лицо при каждом движении, и какая-то сосредоточенная ласковость в обращении. Он прочел письмо и обещал прийти. Но я всё стояла: надо было сказать самое главное… Он недоуменно смотрел, – ведь всё сказано… Но вдруг я выпалила.
– Доктор! Я могу заплатить вам только один рубль!
– Рубль? – расхохотался он. – Нет, рубль я беру за более дальнее расстояние. Мне вполне достаточно 50 коп.
А сам смеется, всё смеется…
В невероятном смущении я скрылась за дверь, даже не простившись.
Вечером он пришел, осмотрел мать и просидел два часа, расспрашивая меня обо всём: о работе, об условиях жизни, о возможности усилить питание, и т. д. Вдруг взгляд его упал на раскрытую книгу. Это был какой-то французский роман в русском переводе. Я их поглощала с увлечением.
Кто это читает? Ваша мать?
Нет… я.
Вы? А кто вам рекомендовал эту книгу?
Никто… Я сама…
И вам это интересно?
Очень.
– Гм… гм… а что вы читаете еще? Кроме этих романов?
Кроме романов я не читала ничего: и на это легкое чтение едва оставалось время.
– А вы бы, деточка, и русских авторов почитали: у нас тоже умеют романы писать. И хорошие!
С той поры доктор стал нашим частым гостем. Осмотрев однажды наше пристанище сирых, он спросил:
– Что это за нелепое учреждение? И дети, и гимназистки, и старухи, и нищие… Ноев ковчег какой-то!..
И стал в этом Ноевом ковчеге бесплатным врачём… Тогда еще всё было просто, о гигиенах думали мало: большое всё-таки наше учреждение не имело даже фельдшерицы, не только врача. Доктор нередко читал нам краткие, такие понятные лекции о гигиене, о пище, значении воздуха. Иногда приносил книги. Из его рук я получила Шекспира, Островского, Тургенева, Писемского, Гоголя, Пушкина и пристрастилась затем к русской литературе. В летние вечера он приводил своего прелестного сына в наш садик и подолгу беседовал с нами, гимназистками, обо всём: о преподавании в нашей гимназии, об истории, о морали. Многие понятия вошли в мое сознание из этих бесед. Мы так привыкли, что доктор «всё знает», что наперерыв спрашивали его о разных запутанных для нас вещах. И он терпеливо распутывал, пересыпая свои объяснения шутками, остроумными сравнениями. Незабвенные вечера в садике этого «нелепого» учреждения! Это был мой первый учитель, совершенно незаметно, без учительской навязчивости, раскрывавший передо мной мир духовных интересов и радостей познания. Беседы эти становились всё интимнее и глубже. Я уже не стеснялась этого милого, такого кроткого и ласкового человека. Однажды речь зашла и о нашей семейной драме.
– Да, деточка. Ваша мама – храбрый человек. Но как она неправа! Ведь кроме любви есть еще человек… Если прошла любовь или один из любящих нанес ей рану, разве так-таки пропал для души и весь человек? Нет… Я верю, что с течением времени человечество будет иначе относиться к такого рода коллизиям. Да и теперь не все поступают так…
И опять широким светом осветилась узкая личная драма… Не мы одни… Возможны иные решения, иные переживания. Нужно, следовательно, как-то регулировать свои поступки, с чем-то сообразоваться, не так полагаться на свои чувства в поисках верных путей.
Не странно ли, что знакомство с русской, нашей отечественной литературой, произошло не через гимназию, а через этого доктора? В гимназии мы лишь ненадолго и совершенно случайно (об этом будет впереди) столкнулись по-настоящему с русской литературой в предпоследнем классе. Обычно же русская литература преподавалась в весьма жалких отрывках, пропущенных ведомством народного просвещения для помещения в хрестоматиях. Помню, что в других семьях для знакомства с родной литературой был тот же путь: не гимназия, а родители или студент, или случайные «просветители», занимавшие в то время в обществе совершенно особое место. В тогдашних гимназиях отечественная литература считалась настолько крамольной, что многих имен мы просто и узнать там не могли.
Правда, с некоторыми классическими произведениями мы обращались непочтительно. Жизнь в нашей богадельне была скучна, однообразна, без красочных впечатлений. В театр нас никогда не водили, знакомств не позволяли, – надо было придумывать какие-то свои развлечения. Когда милый доктор принес Островского и Шекспира, мы решили устроить собственный театр. И давали в длинные зимние вечера «представления». Сначала «представляли» одни, сооружая костюмы из одеял, всякого тряпья, папиросной бумаги. Затем, представления привлекли и зрителей: старухи, дворники дома, кухарка… Однако, нам не нравилось просто заучивать роли по тексту пьес Островского или Шекспира. Да и сил не хватило бы, – персонажей много, а нас мало. Поэтому мы поступали так. Брали сюжет и основных героев. Придумывали начало и конец. А вся середина должна была сочиняться тут же, во время представления и по вдохновению артиста… Иногда случались невозможные коллизии. «Вдохновение» артистки приводило совсем не к тому концу, который был заранее задуман. Или же неудачно подавались реплики и среди действия происходил конфликт между исполнителями. Тогда раздавался смех, – смеялись и зрители, и артисты, а действие начиналось сначала. Искаженный до неузнаваемости Островский или Шекспир преподносились этой незатейливой публике в нашем изложении и интерпретации. Но, с другой стороны, этот способ театральных представлений без суфлера, без заучивания чужих авторских слов давал широкий простор фантазии и собственному творчеству. Вероятно, это было очень глупо, но увлекало нас до страсти, и мы с нетерпением ждали свободных вечеров, чтобы «представлять», ad hoc творить пьесу и вырисовывать своих героев. Резко различались при этом вкусы. Одни хотели при этом веселого конца, юмора, смешных положений. Другие, наоборот, предпочитали драму, яркие страдания героев и непременно их трагический конец. А так как готового текста не было, то и пьеса нередко шла в двух совершенно различных тонах: комики портили трагический колорит, и часто смешили героев, которым надлежало страдать.
Сестра моя давала кроме того и особые представления: solo. Она где-то выучилась играть на гармонике и под аккомпанимент ее исполняла чудесные русские народные песенки. Она всегда выбирала что-нибудь грустное, певучее и так увлекала слушателей своим пением, что старухи начинали сморкаться и утирать старческими кулачками слезы. Особенно ей удавалась колыбельная песня и «Как ветер в поле завывает». С особой глубиной она пела эту колыбельную песню потом моим детям, когда я вышла замуж и она жила со мной… И дети так любили тетю, тихую, глубокую, с какой-то нездешней думой…
Так жили мы без отца. Моей матери становилось всё хуже и хуже, и доктор говорил мне: «Положение ее настолько тяжелое, что я, собственно, недоумеваю, как она живет. Все легкие проедены кавернами, дышет бронхами и всё еще так много сил… Организм прямо железный…».
Пришло время, когда я не могла уже спать и ночи… Она постоянно просыпалась, вся в жару, кашляла, задыхаясь и ища воздуха, всё же просила меня закурить ей папироску. От частого закуривания папирос у меня кружилась голова, поташнивало, и на утро я как пьяная принималась за сложные хозяйственные дела, уже очень редко посещая гимназию. Гимназистки приносили мне сведения о заданных уроках, и я старалась идти в ногу с классом, что тоже становилось всё труднее и труднее.
После одного из особо опасных приступов воспаления легких у матери моей появилась idee fixe, охватившая ее с необычайной силой.
– Катенька, спроси доктора, доживу ли я до того, как ты окончишь гимназию. Катенька, – я хочу дожить!
Я успокаиваю, как могу. Никакой опасности нет. Надо только не волноваться, не простужаться и не курить так много. Тогда снова вернется здоровье, силы. Уговариваю, как ребенка…
– Нет, ты спроси. Хочу дожить! Маничка тогда останется с тобой. Хочу дожить!
Однажды прихожу из гимназии и застаю в нашей маленькой комнатке целое совещание. Сидит на кровати мать и с ней три старухи из нашей богадельни. О чем-то шепчутся, старухи крестятся. Щеки матери горят зловещим чахоточным румянцем. Она возбуждена.
–«Завтра в 4 часа дня», – говорит одна из старух.
– И за половинную плату… Батюшка так душевно отнесся, так вник, дай Бог ему здоровья – говорит другая.
– В чем дело? – спрашиваю. Мать молчит.
–«Икона нерукотворная прибудет к нам», – говорит старуха. – Завтра, в 4 часа.
– Какая икона?
– Спасителя… Маменька ваша пожелала. Ночью мать говорит:
– Катенька, ты не сердись. Я не спросила тебя… Но они говорят: если помолиться Спасителю – доживешь… Он исцеляет, что хочешь, все болезни. И много чудес! Я доживу!
А огромные глаза смотрят с такой надеждой… Как тогда… В церкви, когда мы ставили свечки… За упокой отца… Молчу. Боюсь пытки…
– Ты не веришь, Катенька?
Не знаю, что сказать, как ответить. Не убить же смятенным ответом…
– Мамочка! Сильно верить должен тот, кто просит исцеления. Я верю, что ты непременно выздоровеешь…
– Катя, Катя! Я хочу выздороветь…
На другой день ровно в 4 часа в наш двор въехала карета. Из кареты вышли священник и дьякон. Сидевшие на козлах служки понесли в дом большую, тяжелую икону. Все старухи, девочки, прислуга вышли навстречу. Прибежали люди и из соседних домов.
Темный лик Христа… Темные краски, в некоторых местах стертые. И на этом темном фоне – замечательные глаза. Если издали смотреть – совершенно живые. Вероятно, рисунок большого художника. Мое внимание привлекла груда золотых вещей и драгоценных камней, висящих вокруг шеи Христа, на проволоке. Когда поставили икону рассмотрела: висят на проволоке золотые уши, глаза, головы, руки, ноги… Некоторые предметы блестят: украшены бриллиантами. Висящие на проволоке материальные вещи оскорбляли: что-то грубо-языческое было в них. Эта груда навешанных золотых частей человеческого тела мешала впечатлению от лика Христа. Потом мне объяснили, что каждый исцелившийся считал своим долгом повесить золотое изображение той части тела, которая получила исцеление… Я не один раз видела потом эту икону в церкви Старого Собора на Пешем базаре. Всегда около нее
было много молящихся – с особым пафосом. Икону называли: Лик нерукотворный Иисуса Христа.
Началось служение. Икону принесли в нашу комнату, где лежала больная мать. Она приподнялась на кровати, обложенная подушками, и молилась, часто и неумело крестясь… Лицо ее белое, как мрамор, с ярким румянцем на щеках, поразило меня какой-то особой тонкостью и красотой.
А в углу стояла на коленях сестра и не мигая, смотрела на икону, как зачарованная.
Через три недели мать умерла. Перед смертью, в одну из очень трудных ночей, когда ей нечем было дышать, она сильно металась и истерически шептала:
– Унесите, унесите икону! Не верю, не верю… Душно, Катя! Унесите икону… Ничего не будет…
Умерла в забытьи, уже ни у кого ничего не прося. Мы с сестрой остались одни – на всём свете.
Со смертью матери связан еще один эпизод, который произвел на меня сильное впечатление. Пришел доктор Ш. и сказал:
– Ваша мать была больна туберкулезом не менее 15-17 лет. Случай интересный для медицины. Не согласитесь ли вы отдать ее тело для вскрытия? Мне кажется, что бронхи ее уже давно исполняют функции легких. В нашей фельдшерской школе вскрытие было бы важно для науки и учеников-Похороны еще не были назначены и всем распоряжалась В. А. Кривская. Когда она приехала вечером, я передала ей желание доктора. Она посмотрела на меня буквально с ужасом.
– Вы уже взрослая девушка4… Можете всё понимать. Откуда у вас эта бесчувственность? Ведь умерла ваша мать… Другая с благоговением стояла бы у ее гроба. А вы хотите отдать тело вашей матери на позор… Стыдитесь! Я даже не видела ваших слез. Какая поразительная бесчувственность…
Я молчала.
–• Что же вы молчите? Кто вас учит таким ужасным вещам? И потом – знайте: здесь теперь распоряжаюсь только я. Вы и ваша сестра – сироты. Обе вы поручены вашей матерью мне. И больше не говорите мне, пожалуйста, о том,
Моя мать умерла, когда я перешла в последний, 7-ой класс гимназии. Мне было тогда 15 лет. О чем молодой девушке даже стыдно думать. Стыдитесь! Вскрытие! Позор!.. Она зашуршала юбками и в негодовании отошла от меня. За всё время панихиды, похорон, она старалась не замечать меня, всё еще горя от негодования. А через два-три дня позвала меня к себе и была уже мягче. Впрочем, до следующего, гораздо более резкого столкновения. Но об этом в другом месте. А тут она мне всё же очень сухо сказала:
– Вы будете вести хозяйство до тех пор, пока я не найду заместительницу вашей покойной матери. Отчеты – как всегда – мне. И, пожалуйста, чтобы всё было в порядке. Как при вашей матери. Впрочем, я буду чаще приезжать.
Заместительница не была найдена месяцев шесть. И был, кажется, небывалый случай в истории таких учреждений: 15-летняя девушка оказалась «начальницей» его… Меня это ставило в невозможное положение: я не могла ходить в гимназию и окончила ее лишь благодаря особому вмешательству двух учителей моего класса. Всякая попытка указать на это положение В. А. Кривской вызывала ее гнев.
– Зачем вам эта дурацкая гимназия? Кроме порчи вы ничего из нее не выносите. Ведь, это не институт, где учат детей благородству поведения, религии и нравственности. И потом, потом не забывайте, что ваша мать поручила мне вас и сестру.
И опять я развешивала провизию, кормила нищих, мыла и скоблила всё – как при матери. А вечером бросалась к книгам, чтобы хоть что-нибудь успеть…
Это была очень тяжелая жизнь. Богадельня мне стала казаться тюрьмой, из которой нет выхода. А жизнь за ее стенами – манила и завлекала богатством впечатлений и всякими возможностями. Я ведь так мало знала эту жизнь – и такой прекрасной она казалась мне тогда. А кружки «самообразования», которые я тайно посещала еще при жизни матери, кружили голову и давали пищу воображению. То, что было за стенами богадельни, неизменно казалось ярким, притягательным, – там люди живут… А тут только кормежка, мелкие дрязги, вечное недовольство всех малым «порционом», – одна тоска, будни без праздников… И как дороги мне стали в этой обстановке книги и немногие друзья! Книга соединяла меня с миром иных интересов и иных переживаний и хоть на время отрывала от постылой обыденщины. Всё более и более рос интерес к работе людей в области мысли и познания. И всё чаще, и чаще проявлялось невнимание к моим многочисленным обязанностям… Уйдешь, бывало, в любимый уголок своей комнаты^ подложишь под себя ноги – как татарочка-мать – и забудешь всё окружающее: так интересна книга! Но стук в дверь…
Барышня! Што же вы? Нищие-то собрались.
Какие нищие?
Да што вы, барышня! Пожалуйте раздавать.
И опять эти лохмотья, слезящиеся глаза, жадная просьба «надбавить».
Иной раз душу охватывало сомнение… Почему в книгах так много хороших мыслей, так много планов иного устройства жизни, а тут?.. А тут эта назойливая нищета, этот униженный человеческий лик и.. как всё это прекратить? Как всё это перестроить? Путались мысли в противоречиях. Ясным становилось лишь одно: настойчивое, страстное желание перестроить прежде всего свою собственную жизнь. «Начальницей» такого учреждения я быть не желала. Но… как?
Саратовская Мариинская гимназия
Из гимназической жизни до 4-го класса как-то нечего даже вспомнить. Ходили, учили уроки, шалили. Стоит, пожалуй, отметить полное невнимание тогдашних педагогов к нашему физическому развитию. Когда я много позже наблюдала гимназии московские и петербургские – какая разница! Мы не только не имели в Саратове никакого понятия об экскурсиях, о гимнастике, но даже на обширный двор в большую перемену нас выпускали вовсе не за тем, чтобы мы размялись после душных классов. Напротив, следили больше за чинностью девичьего поведения. Так, нам очень хотелось сделать гору, чтобы кататься на салазках. Нельзя! «Вы не уличные мальчики». Может быть, теперешние короткие юбки на девушках и женщинах слишком коротки. Может быть, движения этих женщин нового времени иногда слишком размашисты и, действительно, напоминают мальчишеские ухватки. Но как всё это свободно, грациозно и, главное, укрепляет тело! А у нас уже с 4-го класса многие девушки носили корсеты, затягивались до дурноты и не смели на дворе гимназии показать детскую ловкость движений. Саратов того времени вовсе уж не был такой глушью, куда не доходили новые веяния. Веяний этих не было тогда и на верхах.
Не помню также, чтобы происходило какое-нибудь воспитание в области духовной. Обучение – да. Мы в гимназии всё-таки многому научились, а в старших классах – благодаря случайному подбору учителей – были разбужены даже и серьезные духовные интересы. Но о воспитании, патриотическом, религиозном или эстетическом, – никто тогда и не думал, и никто никаких концепций нам не внушал. Когда я потом слышала, что школа твердо вбивает в души учеников три понятия – самодержавие, православие и народность, – я очень удивлялась: никто нам таких понятий не вбивал. Для вбивания каких бы то ни было элементов миросозерцания необходимо, чтобы это миросозерцание было у самих педагогов, чтобы для проведения его в души учеников был самоотверженный пафос или просто искреннее желание сообщить, заразить чувством или идеей. Сколько помню, с нами таких миросозерцательных операций никто не производил. Когда я затем лично познакомилась с некоторыми учителями, – убедилась, что у них даже и в помине не было этой преданности самодержавию или православию. А когда какое-либо вредное «миросозерцание» влетало со стороны, гимназия была совершенно бессильна бороться с ним или же противопоставить ему что-нибудь свое. Впоследствии моему сыну пришлось учиться в швейцарской школе и в бельгийском колледже. Какая глубокая разница! Эти школы всеми корнями своими были тесно связаны, сплетены с национальными особенностями народа. Эти особенности они умышленно прививали, всячески охраняли, и каждый швейцарец или бельгиец с самого раннего детства знал, что он именно швейцарец, бельгиец. Мы же росли без этого счастья живой связи с своей родной страной: всё сухо, формально, казенно, учение ради учения, без воспитания души.
Таких вопросов, как связь с семьей, родительские комитеты, организация учащихся, – тогда не существовало вовсе. Родители вызывались в канцелярию или к «начальнице», где и получали сообщения или выговоры за своих детей. И только. Не помню также, чтобы сами родители особенно стремились соединиться со школой или как-нибудь совместно с ней вмешаться в воспитание своих детей. Да и многие ли родители понимали тогда, что детей можно воспитывать в каком-то определенном духе? Воспитываются, – сыты, чисты, приличные манеры, – что же еще? И что было за душой у самих родителей в смысле вот этого «миросозерцания»? Пожалуй, не ошибусь, если скажу: ничего, решительно ничего. Жили, – хорошо или дурно, – вот и всё. Если и колыхались какие-то национальные или иные стремления, то, ведь, задевало это колыхание прямо ничтожную часть российского населения. Совсем недавно прочла в воспоминаниях Е. М. Феоктистова, – царского чиновника, – рассказ о Николае I. «Даже и патриотизм при Николае I следовало выражать не иначе, как по казенному шаблону. Правительство, несмотря на постигшие его невзгоды (Крымская кампания) оставалось верным самому себе. Рассказывали, будто бы император спросил однажды графа А. Ф. Орлова, чем занята публика и на ответ, что повсюду только и думают, и говорят о войне, заметил: – А им-то что за дело до этого?»
Вот именно! Что им за дело? Что за дело родителям до того, как гимназия воспитывает их детей, что за дело гражданам до войны, которую ведет ом, император… Им то что? И вот, как живо помню это – что вам за дело?
2-го марта 1881 г. мы пришли в обычное время в гимназию и застали нашу классную даму, Марью Васильевну Громову, с заплаканными глазами. Я была тогда в 4-м классе.
– Дети, сегодня ученья не будет. Мы идем в собор. Становитесь попарно.
В собор? Зачем, Марья Васильевна?
Убили государя… Там будет панихида…
Не все из нас знали, что государь убит. Классную дам> обступили:
Убит? Кто убил? Как? Что такое? Расскажите, дорогая Марья Васильевна!
Кто же может убить государя, кроме негодяев-нигилистов? – сухо ответила Громова. – Но вам, дети, совершенно не следует об этом рассуждать. Становитесь попарно и перестаньте болтать. Нужно молиться за упокой его невинной и прекрасной души…
– Он был хороший, Марья Васильевна?
– Я вам сказала: вы еще слишком малы, чтобы обо всем этом рассуждать… Совсем это не ваше дело…
Молча, взволнованные, пошли в собор: там были в сборе все учебные заведения Саратова. Отстояли панихиду. Разошлись по домам. Никто ничего не объяснил. Никто не связал этого огромного факта российской действительности с естественным детским любопытством к нему. Но тогда зачем было водить на панихиду, зачем вся эта формалистическая церемония, если нет решительно никаких указаний на нашу связанность с этим убитым главой российского государства?
А какой пафос вспыхнул у коммунистов, когда было покушение на Ленина! Самым маленьким детям в школах и детских садах с невероятным воодушевлением рассказывалось, что сделал этот Ленин для них, вот для этих маленьких детей, какой он замечательный и как презренны те, кто смеет поднять на него руку!
Но, ведь, и тогда, после убийства царя, любопытство не умерло. Стали искать ответов не у этих чурбанов, во главе воспитания поставленных, а в иных местах, где горел пафос, где оставались цели, где уловлялись души человеческие для определенного дела. Шёпоты в классе на другой день после панихиды были насыщены событием.
– Есипова, а ты заметила, что наша нигилистка вчера в гимназии не была и на панихиду не ходила?
– Какая нигилистка?
– А Лена Ширяева! Не была… Это она нарочно. – Да ты-то почем знаешь, что она нигилистка?
– Мне брат сказал. Он хорошо знает: студент и в их кружке… И еще он сказал, что всех перебьют и больше никаких.
– Кого всех?
– Ну, царей всех. Какая ты, Есипова, бестолковая… Ни о чем не думаешь…
О перебивании царей, о нигилистах я, действительно, до этого времени не думала. Когда классная дама сказала: убили негодяи, нигилисты, —в памяти промелькнул образ г-жи Т-ской, моей учительницы музыки, уехавшей в Самару с отцом. Но и только. Конкретно больше никого из них, из этих «нигилистов», не представляла себе и уж никак не представляла их круга деятельности и их воззрений. Когда потом от народовольцев приходилось слышать, что террор их имел главным образом пропагандистское значение, – могла в пример привести самое себя… Событие 1-го марта не только не забылось, не прошло мимо сознания, – нет, оно возбудило интерес, которого раньше не было.
Правда, сначала этот интерес был беспредметным и как будто вовсе не касающимся моей собственной жизни. Просто хотелось знать, кто и за что убил царя. И различные версии этого события почерпались из тех же девичьих уст, – ни к классной даме, ни к учителю истории, С. И. Кедрову, человеку очень образованному и нами любимому, обратиться уже не смели. Значительность в наших глазах приобрела лишь Елена Ширяева, сестра известных народовольцев Ивана и Степана Ширяевых, – наша первая ученица и «девушка из революционной семьи». Это была бледная, всегда печальная девушка, с огромными бледно-серыми глазами. Сколько помню ее, – она никогда не смеялась, не шалила с нами и почти не разговаривала. Иногда только объясняла не понявшим какое-либо место учебы, решала задачу или исправляла еще до подачи учителю чье-либо сочинение. Делала она всё это очень охотно, как старшая, и мы уже привыкли к тому, что Ширяева «всегда и всё знает». Естественно, что и за объяснением этого события, – убийства царя, обращались к ней. Но как раз в этом случае удовлетворения не получилось. Елена отвечала неохотно, не высказывала никаких своих суждений и только была как-то болезненно-нервна.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.