Kitabı oku: «Давно минувшее», sayfa 3
В Саратове
В Саратов мы приехали осенью 1879 года. Поселились в отдельном флигеле на Аничковской улице. Сестру мою легко приняли в первый (то есть в седьмой) класс Мариинской женской гимназии. А со мной пришлось помучиться: по летам не принимали в тот класс, куда подходила по познаниям. Отец всё же настоял, чтобы меня приняли в пятый (третий) класс, обещая оставить меня на второй год в следующих, более трудных классах. Так мы стали саратовскими гимназистками. Учиться было легко: у обеих отцовская подготовка давала себя знать. Обе мы быстро выдвинулись в ряды первых учениц, почти не готовя уроков дома. Единственное затруднение представляли уроки языков: мать не знала ни одного иностранного языка, отец их знал очень слабо.
Придя однажды из гимназии, я была поражена: в зале стоял рояль.
«Будешь учиться», – сказал отец. – Завтра придет учительница.
Действительно, на другой день к нам пришла молодая девушка, г-жа Т-ская. Больше всего мне нравились у нее глаза и волнистые волосы, короткие, вьющиеся. Тогда еще никаких «микадо» не носили и, немного привыкнув к ней, я спросила:
– Вы всегда подстригаете волосы? Зачем?
– Всегда. Слишком много женщины тратят времени на фасонистые прически…
– А у вас времени нет?
– Нет, дитя. Мне приходится много работать: я курсистка и должна весной держать экзамены.
Курсистку я видела в первый раз и совершенно не знала, что это такое. За обедом спрашиваю отца.
– Папа, что такое курсистка? Он рассмеялся.
– Прежде всего… человек. Такой же человек, как и ты, на двух ногах…
– Нет, это – нигилистка! – выпалила мать.
Дело запутывалось: я не знала и этого – что такое нигилистка. А отец досадливо отмахнулся: не то! Он очень терпеливо объяснил мне, что вовсе не все курсистки состоят в нигилистках, что женщины желают учиться не только в гимназиях, но и там, где учатся студенты, что им ставят в этом их желании препятствия и что, поэтому, курсистками делаются самые энергичные и самые передовые женщины. Я только что хотела задать вопрос, а что такое нигилистка, – как снова вспылила мать:
– Ох, уж эти передовые! Ходят стриженые и с оборванными юбками…
Отец молча встал и ушел к себе. А мать всё волновалась и никак не могла успокоиться.
Г-жа Т-ская аккуратно приходила к нам три раза в неделю. Иногда она приносила книги и передавала их отцу. Через некоторое время он их возвращал и между ними завязывался разговор, смысл которого я тогда не улавливала. Мелькали слова – «общество», «направления», «борьба». Иногда оба очень горячились, спорили… Если в это время входила мать, разговор быстро потухал.
В Саратове к нам весьма часто стали приходить гости. Устраивались даже вечера – с пением и танцами. Тогда моя учительница аккомпанировала или играла польки, вальсы и кадрили. Мне она всё больше и больше нравилась. У нее так же, как и у отца, можно было всё спросить. При дальнейшем знакомстве она показалась мне очень ученой. Постепенно и она стала входить в круг интересов нашего дома. Поможет мне, бывало, решить задачу или сделать перевод из Марго. Но больше всего она подружилась с моей сестрой. У сестры был хороший голос и г-жа Т-ская научила ее петь прелестные песенки. Сестра пела уже так хорошо, что даже осмеливалась «выступать» при гостях.
Из гостей помню – смутно – двух офицеров, нескольких студентов, о которых мать говорила:
– За добрые дела из Москвы не погонят!
Но совсем отчетливо помню жену прокурора Саратовской
Судебной Палаты, г-жу Городысскую. На вечеринках она никогда не бывала, но часто приходила к матери и подолгу сидела у нас. Как-то раз она заехала за матерью: они ехали в театр. Мать кончила одеваться, а г-жа Городысская сидела в кресле и следила за ней.
Какая же вы красавица, Людмила Михайловна! Ну, какое же сравнение!
Красавица… – повторила мать. – Лучше бы меня хоть чему-нибудь выучили, – ничего, ничего я не знаю, кроме своей кухни…
– Ну, знаете… Ученые, да сердца нет…
Обрывки каких-то речей застревали в голове, но смысл их оставался темен и даже не особенно интересовал. Даже с отцом стали редки встречи: он был занят чем-то по целым дням. Приходил усталый к обеду и тотчас же ложился на свой диван с газетой или книгой. Это было единственное время, когда можно было залезть к нему, лечь рядом и шалить или говорить с ним, пока он не засыпал. Вставал и снова уходил. А мать часто говорила:
Приехали… В Саратов приехали… Дома считать…
Какие дома?
А такие… Сто друзей, да сто подружек…
Ничего не понимала я в этом ее вечном раздражении. Еще меньше, конечно, понимала смысл чудес, начавшихся у нас в доме.
– Катенька, – говорит таинственно мать. – Сделай ты мне одно дело. На тебе ножницы. Когда отец ляжет спать – отстриги пучок волос…
Зачем?
Надо…
Нет, зачем, мамочка?
Мать не сразу нашлась. Но сильно волновалась. –Я хочу спрятать… на память!
Я выждала, когда заснул отец. Раз, раз… Пучок его густых волос в руке. Отец вскочил:
– Ты с ума сошла? Что ты делаешь? – закричал он, схватывая себя за голову. – Что ты делаешь, чертенок?
Но я уже летела стремглав из комнаты. За дверью стояла мать, она выхватила у меня пучок волос и зашептала: «не говори…».
Кажется, это было в первый раз, что я солгала отцу:
– Что ты сделала? Зачем тебе мои волосы?
– Кукле… Косу кукле…
– Боже, какие глупости! Мои волосы – кукле! Окончательно сошла девчонка с ума! Уходи!
Только через несколько лет я узнала от матери, зачем ей нужны были отцовские волосы. Ей сказала ворожея:
– Если человек не любит, надо взять пучок его волос, их спалить на свечке, растереть в порошок и насыпать его в пищу: съест и – возвратится…
Всё это и было проделано матерью.
Последовали и другие чудеса. Я уже говорила, что нас никогда не водили в церковь. Гимназия в Самаре еще не требовала того, что затем стало правилом гимназии саратовской: обязательного говения. Отец был убежденным атеистом. А мать понятия не имела о православной религии и приняла православие лишь для венчания с отцом.
– Катенька, сегодня пойдем в церковь… Завтра большой праздник.
– В церковь? Зачем в церковь?
– Ну, зачем ходят в церковь: молиться! И Маню возьмем… И мы пошли ко всенощной в Саратовский Кафедральный
Собор. Собор в Саратове двухэтажный. Большая часть служб происходила внизу, в подземелье. И только в торжественных случаях открывался верх. Когда мы спустились вниз, служба уже началась. Как сейчас помню это первое впечатление. Оно повторялось затем не раз. Впечатление чего-то нездешнего, другого, отличного от нашей обыденной обстановки. Темнота, мерцание свечей, блеск золотой резьбы на дверях царских врат, лики икон, склоненные головы молящихся людей, особый запах ладана и холодок – всё это действовало весьма сильно. Когда мне приходилось бывать потом в верхнем этаже того же собора впечатление какой-то таинственности, вот это ощущение «нездешнего» мира, ослабевало: свет, лившийся в большие узорно-цветные окна, делал обстановку церкви более обыкновенной. А там, внизу, в подземелье, всё было таинственно и необычайно…
Мать прошла к высокой конторке, за которой стоял седой старик.
Три свечки…
Извольте.
Три тоненьких восковых свечки… Мать осмотрелась.
– Идите…
Мы подошли к иконе Божьей Матери с младенцем на руках. Серебряный подсвечник был весь уже заполнен горящими свечами. Мать дрожащими руками стала растоплять воск с той стороны свечи, где не было фитиля.
Мама, не так, фитиль не тут…
Подожди ты!
Фитиль обнажился. Тогда она сделала тоже самое с двумя другими свечками и дала их нам.
– Ставьте… Говорите: «За упокой раба Божия Дмитрия».
Мама! Какого Дмитрия?
Ставь! И говори…
Сестра уже шептала: «За упокой раба Божия Дмитрия».
Мать прошептала эту фразу раз пять… Кланялась низко и всё шептала: «За упокой… За упокой»… А слезы тихо капали на пол…
И снова лишь через несколько лет я узнала смысл того, что тогда совершалось. Надо поставить Божьей Матери свечи открытым фитилем вниз и – молиться за упокой души того человека, которого надлежит привлечь… Когда молятся за упокой души живого человека, на него нападает страшная тоска… И тоска именно по тем людям, которые поминают его «за упокой». Дмитрием Петровичем звали моего отца… Он должен был испытать тоску и притянуться к нам, —к матери и дочерям…
Вечером, за ужином, в нашей семье царило необычайное молчание. Отец был сумрачен, как всегда в последнее время. А мы с матерью боялись проронить слово, выдать тайну нашего первого посещения церкви… Почему мы поняли, что об этом отцу не следует знать, – тоже тайна из области детского чутья…
Через несколько дней именно – это детское чутье проявилось столь же таинственно и внезапно. Мать не позволяла нам куда-нибудь заходить из гимназии: нельзя опаздывать к обеду. Но в этот день нас отпустили раньше – не было какого-то урока. Весьма шумной толпой мы побежали в наши любимые «Липки», городской бульвар около того же кафедрального собора. Стояла дивная саратовская весна… Всё благоухало и нам было страшно весело бежать по свежим, зеленым дорожкам. Мы стремительно бежали к небольшому лимонадному киоску. Там же продавались вкусные маки – любимое лакомство гимназисток. Еще не добежав до киоска, я остановилась, как вкопанная: на скамейке сидел мой отец и моя учительница музыки. Она была в маленькой мужской фетровой шляпе; на коленях лежала книга и букет фиалок…
– Котик, каким образом ты здесь? – спросил отец, ласково сажая меня на колени.
Г-жа Т. молчала. Она была очень грустна. Потом она сообщила мне, что несколько уроков она должна пропустить: занята.
– Но гаммы ты играй каждый день… Непременно! Подруги уже манили меня нетерпеливыми жестами. Кивнув отцу и его собеседнице, я убежала к своим друзьям.
За обедом ни словом, ни намеком не сказала о своей встрече… Ни слова не сказал об этом и отец.
Учительница ко мне больше не приходила. А через неделю детство мое отошло в прошлое: обстоятельства иногда не считаются с возрастом.
Драма
Что там было, в комнате матери, я не знаю. Отец стремительно вышел оттуда, почти пробежал мимо нас с сестрой, – мы играли на рояли в четыре руки. И вскоре же появилась мать. Глаза ее вспухли, и вся она шаталась как пьяная.
– Катя, иди сюда, помоги мне…
Я пошла за ней. Она села в свое глубокое кресло и, с трудом выдавливая слова, начала говорить.
– Видишь ли, я должна уйти от отца. Манечку я беру с собой. Она еще мала. Но ты – как? Останешься с отцом?
В двенадцать лет отвечать на такой вопрос! Задав этот вопрос, мать закрыла лицо руками и – застыла. Обыкновенно, в минуты обид и огорчений, она плакала. А тут застыла, как мертвая. Потом опять:
– Ты должна хорошо подумать, Катенька. Я отца больше никогда не увижу. Если ты уйдешь со мной, ты тоже не должна его видеть…
Как? Расстаться совсем с отцом? И никогда его не видеть?
Мамочка…
Говори скорей. Мы с Манечкой сейчас уйдем.
Папа был сердитый? Он тебя обидел? Мама! Но это пройдет!
Нет, Котик, это не пройдет. Когда-нибудь после… Сейчас – решай…
Тогда, в эту минуту, мне в голову не могла придти истинная версия всего происходящего. Я только чувствовала, что мать нужно от чего-то защитить и что уйти от нее нельзя.
– Я буду всегда с тобой, мамочка!
Через час мы уходили из этого домика на Аничковской улице и от отца – навсегда… Мать несла в руке небольшой узелок, – несколько вещей для нас. Для себя она не взяла ничего: ушла, в чем была.
Мы направились к той самой госпоже Городысской, которая у нас бывала. Это была бездетная семья, жившая в довольно большой квартире. Мать просила приютить нас на несколько дней.
– Но что же вы будете делать дальше, дорогая? – вскричала г-жа Городысская.
Я буду искать место…
Место? Какое место с двумя детьми? Нет, это надо переделать…
Переделывать пришлось скоро. Часа через два после нашего прихода в квартиру пришел отец. Он настойчиво требовал свидания с матерью и с нами… Хозяйка бегала из комнаты, где сидели мы с матерью, в зал, к отцу, и снова к нам. А мать твердила свое:
– Больше никогда…
– Это же просто дико! – услышала я голос отца. И мне хотелось броситься к нему, прекратить всё это, но что-то останавливало. Вероятно, вид матери, ее упорство.
Посредничество милой Анастасии Ивановны, столько потом сделавшей для нас, не удалось: переделать тяжелую драму было не в ее силах. Так часто женская обида крепит характер самых слабых и беспомощных женщин. Ворожба не помогла, душа не притянулась и – тогда уж лучше так, одной, без постоянно растравляемой раны… Татарка…
И сколько раз потом, в тихие ночи, когда я сидела у ее постели, а она металась в жару, – сколько раз слышала я рассказ о всех перипетиях драмы. Всякая мелочь, каждый штрих – вспоминался. А я сидела уже взрослая, 13-14 лет… Детства и даже светлой юности – не было. Отец писал мне раз из Самары, куда он уехал с г-жей Т., моей учительницей. Но мать взяла с меня слово: никогда писем от отца не читать и отсылать их обратно. Осенью 1884 г. я была в последнем классе гимназии, а мать моя медленно умирала. На мое имя, в гимназию, получилась телеграмма: «Ваш отец застрелился. Сообщите, ждать ли на похороны». Стояла подпись —
Т-ская. И адрес… Я ответила: «Приехать не могу». Промучилась всю ночь: как поступить? Сказать? Но волнение? Опять может пойти горлом кровь, – теперь это повторялось часто…
И всё-таки не сказать не посмела: ведь ушел из жизни наш любимый отец… Ее любовь и ее страдание…
Сказала кратко. Содержание телеграммы. Мать слушала, широко открыв свои огромные глаза.
– Дай телеграмму!
– Телеграмма у начальницы… Она потребовала ее для совета…
Это была неправда. Мне не хотелось, чтобы мать видела подпись.
Повернулась к стене… затем стремительно села на кровати.
–Катя, Катя. Он меня так любил. Да, любил…
Семейная драма оставила в душе глубокий след. Без отца никто не руководил нашим развитием, никто не следил за чтением книг: мать ведь никогда не читала. И я с жаром накинулась на чтение романов. Записалась в городскую библиотеку и залпом поглощала всё, что носило заманчивое заглавие. Читала о любви. В гимназии нам давали Майн-Рида, Диккенса, Фенимора-Купера, – обычный круг произведений для детского чтения. Таких вещей я не любила. Приключения не интересовали. А вот это – драмы, трагедии, глубины личных переживаний и всякого рода сложностей – захватывало сильно. Очень рано усвоила книжную мудрость: где любовь, там и драма. Никакой вечной любви не существует. Самая ранимая, самая непрочная в жизни вещь – любовь.
Позднее, когда я уже всецело ушла в общественную жизнь, мне часто приходилось выступать по «женскому вопросу», по вопросу о браке и т. д. По положению своему – в лагере радикальной русской интеллигенции – твердо защищала правовые основы свободного брака, брака по любви, свободу развода и т. д. А в душе всегда жило горькое сознание: но ведь это только формы, только внешнее выражение чего-то бездонно-глубокого и сложного… Вполне ли разрешает эта формальная свобода психологические противоречия, упрощает ли сложности в этой самой тонкой и самой интимной области человеческих переживаний?
Нет, конечно, нет. Трагедия метерлинковских Аглавены и Селизеты остается в силе при самых свободных формах брака… Очевидно, должны измениться не только эти формы, но и психика человека.
А дети? Дети? Эти невольные участники чужих переживаний?
Как-то мне пришлось довольно близко наблюдать драму в семье большого русского писателя. Он оставил свою красавицу жену и сошелся с другой. От первого союза был сын. Его жена поступила не так, как моя «дикарочка» мать. Она привозила своего сына в новую семью отца и не порывала с ним связей. Одним словом, всё складывалось по рецепту передовых людей. И вот слышу… Рассказывает мне моя знакомая, тоже разошедшаяся с своим мужем и оставившая при себе дочь.
Вы знаете, – говорит она мне, – я ведь – легкомысленна. Не признаю насилия. Разлюбил – уходи… А вот вчера меня просто перевернул детский разговор… Сидит моя Нина с Игорем. Ну, подумайте: одному 14 лет, другой – 11. И что говорят! Меня они не видели, а играли в шашки. Игорь заявляет:
Когда я вырасту большой и женюсь, я всегда буду жить с моей женой. И никогда не оставлю своих детей.
Я тоже! – горячо говорит моя Нинка.
Да, не оставлю… Я так бы хотел жить вместе с мамочкой и папой. И чтобы не было… И чтобы не было… чужих.
И знаете, – продолжала моя знакомая, – разговор этих маленьких мещан меня глубоко взволновал. Неужели эти ребята так остро переживают наши семейные неурядицы? Это же – удивительно! Ну, что они в них могут понимать?
«Кое-что всё-таки понимают», – сказала я. И так остро всплыло в памяти прошлое моей собственной семьи…
Жизнь без отца
Через несколько дней после ухода матери от отца А. И. Городысская сообщила утешительную в нашем положении весть: место для матери нашлось. Все эти дни добрая женщина бегала по Саратову, использовала всё свое влияние в городе и место отыскала. Она предложила матери немедленно отправиться к жене саратовского предводителя дворянства, В. А. Кривской, председательнице женской организации – «Дамского попечительства о бедных». Это попечительство имело несколько богаделен, приютов и бюро для приискания мест трудящимся женщинам. Туда и пошла моя мать. А на другой день мы уже были под крышей нашего нового дома.
Это была странная богадельня – смешанного состава, на Приютской улице в доме Зевакиной. Дом старый, каменный, приземистый и сырой внутри, стоял в довольно большом саду. Против дома был приют для детей-сирот, огромное здание с красным крестом и иконой «а фасаде. В нашей богадельне жило: 30 старух, 10 девочек-сирот и 8 гимназисток. Кроме того, ежедневно зимой в столовой, а летом на дворе кормилось 250 нищих, бездомных людей. Над всей этой компанией и сделана была начальницей моя мать. Ей полагалась маленькая комната, в которой едва уставились три наши кровати и небольшой стол, 15 рублей жалованья в месяц и содержание – суп, не всегда мясной, и каша с подсолнечным или конопляным маслом. В этой комнатке и на этой скудной пище мы и прожили до самой смерти матери около четырех с половиной лет. Богадельня содержалась грязно. Сырость дома еще более увеличивала это впечатление запущенности, нечистоты: всюду была плесень, зелено-серые пятна и следы. Старухи произвели на меня также весьма тяжелое впечатление: старость в нищете так непривлекательна! Утешили только девочки, бледненькие, хилые, такие жалкие птенчики, и гимназистки. Девочки каждый день ходили в приют учиться. Туда же они должны были ходить к церковным службам: при приюте была своя домашняя церковь. Дамское попечительство требовало, чтобы в церковь непременно ходили и гимназистки. На этой почве происходили постоянные коллизии: по странной ли случайности или по духу тогдашней саратовской атмосферы гимназическая молодежь богадельни была весьма радикальных настроений.
Мать моя с присущей ей необычайной энергией в деле хозяйственного благоустройства занялась прежде всего очищением от грязи. На эту работу были согнаны ею и наиболее сильные старухи, и мы, и гимназистки. С большим трудом испросила она также небольшую сумму на ремонт. Не прошло и месяца, как богадельня преобразилась. Грязные тюфяки были перебиты; на детских кроватях – белые чехлы, пол – блестит, стены – выбелены, стекла вставлены, на столах и столиках – клеенки. Прихавшая на ревизию В. А. Кривская была поражена. Она обегала комнаты, шуршала шелковыми юбками, поднимала к глазам лорнет и повторяла:
– Mais c'est charmant! Прелестно! Тут можно прекрасно жить даже и нам!
А после ее отъезда мы наслаждались запахом сильных духов: такой дивный аромат! Сама эта женщина сразу притянула меня своей красотой. Уже не молодая, но свежая брюнетка с лукавыми карими глазами и прелестным матовым цветом лица. Впоследствии мне пришлось видеть её в богадельне каждую субботу, – её день, – и затем – один раз в месяц в её доме, куда я носила отчет. К нам она приезжала или одна, или с женой губернатора или же с кем-нибудь из дам, членов попечительства. Но больше всего нас занимали её приезды с дочерью: молодой девушкой прямо необычайной красоты. Девушка оставляла мать и уходила в комнату гимназисток. Она весело щебетала там обо всём: о последнем бале в дворянском собрании, о том, что летом они едут в Биариц и о том, что портниха испортила ей платье. Нами и нашей жизнью она не интересовалась совсем. Иногда только мельком спросит:
– Почему вы все и всегда в коричневом? Сговорились любить этот противный цвет? Я не люблю. У нас в институте был зеленый. Я тоже не люблю…
И засмеется неизвестно чему. А затем раздается голос:
– Lili, on etes vousf
– Au revoir! и сделает нам грациозный шутливый книксен.
А мы остаемся, пораженные ее красотой и изяществом… Совсем особый мир. Мы никогда не сталкивались с ним раньше, дома. А теперь он чем-то манил нас, раздражал воображение: где-то есть волшебная жизнь, сотканная из одной красоты…
И когда потом, уже позже, в радикальных кружках, именно этот мир властных и богатых делался мишенью нападок, я вспоминала Кривских: было чуточку жаль, если б мир совсем лишился такой красоты…
Сами мы, гимназистки этой богадельни, были всегда голодны. Почти у всех 'было острое малокровие. На завтрак ничего не полагалось. А когда мать возбудила однажды вопрос о завтраке перед В. А. Кривской, она поморщилась:
– Дорогая, у нас нищенский бюджет. Пусть добавляют из собственных средств…
Своих средств у большинства гимназисток не было. Только потом, у более старших начались грошовые уроки. И «средства» поступали в гимназическую коммуну. Это были большие праздники. Мы покупали тогда чудесную саратовскую воблу, били ее о косяк двери, чтобы поднялась чешуя и выступил жир, и с наслаждением ели ее с черным хлебом. Когда мы потом питались этой воблой в большевистских тюрьмах и во времена военного коммунизма в годы 1919-21 – этого наслаждения уже не было… Да и вобла была совсем не такая: как ни бей, жир не выступит, – до того иссохшая! В Саратове вобла необычайно дешева: на копейку – три. А за самую большую, жирную, (мы называли её балыком) платили копейку или полторы.
Осенью любимым кушаньем были арбузы. Если случались «свои средства», каждая из нас могла съесть по половине большого арбуза. Такой огромный астраханский арбуз («головка») стоит три-четыре, самое большее – семь копеек. Ели его опять-таки с черным хлебом: это было не «третье», не лакомство, а хорошая питательная еда, содержащая много растительного сахара. Теперь сказали бы – «витаминов». При нашем пресном и до крайности скудном столе вобла и арбузы были «добавком» весьма ценным для питания.
Воблу и арбузы мы покупали не на базаре, а прямо на баржах, на берегу любимой нашей Волги. Там грузчики («бурлаки»), которых так чудесно запечатлел в своей картине Репин, ели арбузы и воблу так же, как и мы: с черным хлебом. Водка, вобла и арбузы были их основной пищей в летний и осенний сезоны. Мы очень любили с ними разговаривать. Они же научили нас безошибочно выбирать спелые арбузы по звуку. Надо было щелкнуть пальцем по арбузу и слушать: если звук глухой, значит, арбуз – «дрянь», если же звук «крепкий», звучный, значит спелый. Или же взять арбуз в руки и сжать. Если внутри раскатисто треснет – спелый, зашипит глухо – зелен. Нам, девочкам 12-14 лет, грузчики сами выбирали арбузы, за что их всегда ругали хозяева барж:
– Ну, ты, псивый, связался чёрт с младенцем, проваливай! Чего арбузы жмешь лапищей!
Но мы любили этих лохматых, грязных, обросших волосами людей. И так грустно, так чудесно пели они «Дубинушку». Эта песня на Волге, под небом с розово-голубыми закатами солнца, всегда почему-то вызывала сладко-щемящую тоску. О чем? Кто это скажет? Та же тоска охватывала всегда, когда «Дубинушку» пел Шаляпин. Он, вероятно, не раз слушал её там, на Волге. И потому многие интонации так удивительно напоминали эту музыку бурлаков. Много раз приходилось слышать, как пели дубинушку городские плотники. Но это уж не то. Располагали ли к особой выразительности красота и ширь Волги, или же из самой жизни бурлаков рождалась эта грусть и особая напевность, – но лишь в их исполнении эта песня волновала необычайно… Эй, ухнем!.. Когда мы потом в своих кружках читали поэму Некрасова «На Волге», – всегда казалось, что Некрасов написал живой портрет с этих моих знакомцев, бурлаков саратовского берега Волги:
Унылый, сумрачный бурлак!
Каким тебя я в детстве знал,
Таким и ныне увидал:
Всё ту же песню ты поешь,
Всё ту же лямку ты несешь,
В чертах унылого лица
Всё та ж покорность без конца.
А уже «Подлиповцы» Решетникова, его Пила и Сысойка, его описание, как поют и тянут, как играют на гармонике эти бурлаки после тяжелого труда, – читались мною как повесть из знакомой среды…
Когда мы бегали на берег Волги за арбузами и воблой, мы еще не знали, конечно, что вот эти самые лохматые грузчики станут нашими «политическими» союзниками в голодные бунты на Волге в 1891 г.
Совсем недавно, в пражском кинематографе, в заграничной обстановке, ничем не напоминающей те далекие картины старой русской жизни, я смотрела фильм «Бурлаки на Волге». И вдруг они, эти саратовские бурлаки… Ноги в лаптях, в опорках… Тянут бечеву… И лица, те же лица… Вот-вот сверкнут глаза из-под нависших бровей и грянет знакомое «Э-э-эй ухнем!». И не хотелось дальше смотреть картину… Вереницей плывут воспоминания о том, старом, о жизни в родной стране, такой непохожей на всё окружающее…
Когда не было своих средств, надувались чаем: на каждого жителя богадельни полагалось четыре куска сахару в день, и мы могли пить чай только в прикуску. Молодежь не может жить в вечной грусти даже при таких обстоятельствах. Иногда из комнаты гимназисток («благородной», как называли её старухи) раздавался гомерический хохот: это моя сестра и ее подруга Кира Мешковская читали прейскурант кондитерской. Уж не помню, откуда они его доставали. Но сестра и Кира с необычайным юмором читали: Чашка шоколада – 12 коп. Миндальное пирожное – 3 коп. Кекс – 5 коп. Затем давали распоряжение невидимому слуге – принести то-то и то-то, и изображали – мимикой, какие вкусные вещи они едят и пьют. Остальные умирали от смеха. Иногда те же две юмористки рассказывали о своих похождениях, уже не мифических, а настоящих. Когда заводился у них пятачок, они шли в лучший саратовский магазин Санина. Входили. Приказчик предупредительно их встречал:
– Что угодно, барышни?
Барышни подходили к стеклянным ящикам и банкам:
В своих воспоминаниях покойный В. М. Чернов описал один из таких бунтов именно в Саратове. Писал он и о том, что в этом холерном бунте приняла участие и я. Это было очень глупо и очень опасно, – но разве мало политических глупостей делала тогдашняя молодежь? Там же приняли участие и вот эти бурлаки. Этот же бунт описал и В. В. Вересаев. В своем месте я расскажу, почему эта молодежь должна была принять участие в этом страшном, чисто русском выражении недовольства масс.
Почем мармелад?
40 коп. фунт.
А финики?
80 коп. фунт.
А заливные орехи?
Рубль двадцать.
Дайте заливных орехов на 5 коп! Разъяренный приказчик с презрением:
На пятачки не продаем-с! Идите в мелочную!
Кира Мешковская, ставшая потом актрисой, до такой степени великолепно изображала гнев приказчика, что мы все прямо грохотали от смеха. И часто мать встревоженно отворяла дверь:
– Тише! Девочки спят. Что тут у вас такое?
Но в общем эта бедность нас всех, молодых, очень тяготила: жуткая вещь – нищета… Она пригибает человека к земле, родит зависть к более счастливым и так часто разжигает озлобление на весь мир, такой неуютный и несправедливый…
Уже через месяц после того, как поселились в этом новом жилище, выяснилось, что мне придется взять на себя целый ряд функций. Прежде всего весьма сложный отчет. Первые отчеты нам помогла сделать та же А. И. Городысская. Но мать моя никак не могла уразуметь всех этих бухгалтерских записей. Я поняла скорее и легче. По каждой рубрике, – стоимость старух, девочек, гимназисток и нищих, – надо было вести особую запись. Кроме того, хлеб пекли дома: надо было точно записывать припек в каждую печку. Когда В. А. Кривская была почему-либо раздражена, она неизменно говорила:
– У вас мал припек. В таком-то месте много больше. Эта фраза приводила в негодование мою мать.
– Здесь нет воров, ваше превосходительство! – резко отвечала она.
После таких ответов избалованная подобострастием женщина была некоторое время с матерью весьма холодна. А когда г-жа Городысская советовала матери пропускать мимо ушей такие выходки, мать неизменно говорила:
– Нет, этого я не могу… Подозревать… Нет!
Сердобольные саратовские купчихи привозили нередко пожертвования: чай, сахар, крендели, мед или белый хлеб. Увеличивать паек строго воспрещалось. Поэтому, когда поступали пожертвования, надо было уменьшать основной расход на их сумму. И тут опять были непереходимые трудности: как перечислить порцию хлеба в крендели? Или как сахар заменить медом? А так как велено было порцию белого хлеба раздавать в уменьшенном размере (хлеб-то белый!..), то все эти расчеты занимали очень много времени и не оставляли иногда ни часа на подготовку уроков. Не было и учебников: покупать их из 15 руб. было совершенно невозможно. Приходилось готовить уроки там, в гимназии, иногда за полчаса до самого урока. Подруги удивлялись:
– Есипова вечно шалберничает дома, а тут торопится, как угорелая!
Несмотря на эту спешку и недостаток времени, отметки у меня были блестящие: как-то быстро схватывалась и запоминалась эта гимназическая учеба. Да и несвойственные детскому возрасту занятия воспитывали самостоятельность и давали развитость не по летам.
После октябрьской революции мне приходилось наблюдать детей в Советской России. Многим и многим из них также пришлось вести недетский образ жизни. Родители – на службе, а дети 8-10 лет «ведут дом», смотрят за более юными братьями и сестрами, добывают провизию, стоят в очередях и даже нередко готовят. Не знаю, как отнестись к этой жизни детей «на взрослом положении» с точки зрения педагогической. Но несомненно, что жизненный кругозор таких детей шире, наполнение фактами, хотя бы и мелкими, весь склад реалистичнее, чем у их сверстников, лишенных такого «опытного» соприкосновения с действительностью. С другой стороны, такая занятость ребенка мешает ему использовать детский период для накопления таких познаний, которые в более зрелом возрасте уже не так легко усваиваются. Хорошо еще, что вот в такой богадельне всё толкало к пополнению знаний, к осознанию, что без некоторого запаса сведений нельзя выполнить практической работы. Для того, например, чтобы точно написать отчет, надо было иметь хотя бы элементарное представление о бухгалтерии. Или случилось еще вот что. Приют, где учились наши девочки-сироты, часто посещали эпидемии, в особенности страшный в те годы саратовский дифтерит, скосивший много детских жизней. Занятии в приюте тогда не происходило. И Кривская требовала, чтобы мы, гимназистки, занимались с маленькими. Хотя занятия были несложны, – учить их читать, писать, считать или пересказывать, но я отлично помню, как действовало это возведение в звание учительниц 12-14-летних девушек: в первое время мы волновались, – хотелось не ударить в грязь лицом, хотелось самим как можно больше знать, чтобы суметь передать это другим.