«Светила» kitabından alıntılar, sayfa 7

Человек изнутри вынужден считаться с пешками — со всеми элементами системы. А человек снаружи волен договариваться с дьяволом напрямую.

Тауфаре никак не мог уважать человека, который обращается с землей точно с какой-то валютой. Землю нельзя перечеканить на монету! На земле нужно жить, землю нужно любить.

Он нашарил в кармане пенни, а как только почтальон скрылся за дверью, обернулся к Стейнзу и заявил:

— Вот золотой соверен — что вы скажете?

— Вообще-то я никогда прежде с соверенами не разговаривал, — отозвался Стейнз.

Карвер непонимающе вытаращился на него.

— Вам помощь нужна? — сжалился над ним Стейнз.

Одно из ключевых свойств сдержанности как раз сводится к тому, что она способна маскировать невежество в отношении всего самого низменного и пошлого...

Еще мальчишкой Нильссен утянул драгоценную пуговицу из шкатулки с «сокровищами» своего двоюродного брата. Пуговица была с обшлага военной куртки, латунно-желтая, с выгравированной на ней гибкой и грациозной лисой: лиса бежала, раскрыв пасть и прижав уши назад. Выпуклая и круглая, пуговица с одной стороны слегка потускнела, словно владелец то и дело поглаживал ее пальцем по краешку и со временем глянец поистерся. Двоюродный брат Магнус, кривоногий, рахитичный, одной ногою стоял в могиле; так что делиться игрушками его не заставляли. Но Нильссен так вожделел эту пуговицу, что однажды ночью, пока Магнус спал, прокрался к нему в комнату, отпер шкатулку и умыкнул сокровище; он походил немного по темной детской взад-вперед, вертя добычу в руках, чувствуя ее тяжесть, проводя пальцем по фигурке лисицы, ощущая, как металл согревается в его ладони, пока на него не накатило ну не то чтобы раскаяние, но забрезжившая усталость, опустошенность, и он возвратил пуговицу на место. Кузен Магнус так ничего и не узнал. Никто ничего не узнал. Но на протяжении многих месяцев и лет, да что там, десятков лет, долгое время спустя после смерти Магнуса эта кража занозой сидела в его сердце. Всякий раз, произнося имя двоюродного брата, он, словно наяву, видел залитую лунным светом детскую; он заливался румянцем без видимой причины; он порою щипал себя или ругался сквозь зубы при этом воспоминании. Ибо хотя человека судят по поступкам его, по тому, что он сказал или сделал, сам человек судит себя по намерениям, по тому, что хотел бы предпринять, что мог бы сказать или сделать, – и суждение такое неизбежно затрудняют не только размах и масштаб фантазии индивида, но и его постоянно меняющиеся критерии сомнений и самоуважения.

– Мы всю свою жизнь неотвязно думаем о смерти. Без этого развлечения мы, полагаю, ужас до чего соскучились бы. Судите сами: бояться нечего, упреждать нечего, любопытствовать не о чем. Время утратило бы всякое значение.

Если я что и затвердил на собственном опыте, так только одно: как невероятно сложно понять ситуацию с чужой точки зрения.

– Да говорю ж тебе, Клинч понятия не имел, что в доме есть что-то ценное, – настаивал Фрост. – Он был прямо фраппирован, когда обнаружился этот самый клад.

– Ах, фраппирован, значит?

– Да.

– Это твое словечко или его?

– Его.

– Фраппирован, ишь ты, – еще раз повторил Мэннеринг.

Никому не нравится, когда его называют трусом, - меньше всего тому, кто откровенно трусит.

Он был непривычен к гнетущему бремени лжи, когда врун вдруг осознает, что произнесенное вранье связало его по рукам и ногам, и теперь он вынужден продолжать лгать и громоздить на первый из обманов новые, помельче, и, замкнувшись в себе, одиноко размышлять о совершенной ошибке.