Kitabı oku: «Те, кто уходит, и те, кто остается», sayfa 5
14
На следующий день за завтраком и потом в машине, которая везла нас в Милан, он увлеченно рассказывал о времени, которое считал лучшим в своей жизни, – 1945–1948 годах. В его голосе звучала искренняя грусть, которая исчезла, когда он начал с энтузиазмом рассуждать о новой революции – силе, которая, по его словам, должна поднять и молодых, и старых. Я без остановки кивала, поражаясь воодушевлению, с каким он доказывал мне, что в прошлом был таким же, как я сейчас, и как счастлив был бы туда вернуться. Мне стало немного жаль его. Одно из событий, о котором он упомянул, назвав точную дату, позволило мне быстро сосчитать в уме: человеку, сидевшему рядом со мной, было пятьдесят восемь лет.
В Милане неподалеку от издательства я распрощалась со своим компаньоном. Мысли путались: ночью я плохо спала. Оставшись одна, я попыталась забыть об отвратительных прикосновениях Тарратано, но мне было трудно избавиться от ощущения запачканности, которое напоминало мне о грязи нашего квартала. В издательстве меня встретили восторженно, и это была не просто вежливость, как несколько месяцев назад, – все действительно были мне рады, словно говорили: «Какая же ты молодец, и какие молодцы мы, что поверили в тебя!» Даже девушка в приемной, единственная во всем издательстве, кто относился ко мне с некоторым высокомерием, вышла из своей кабинки и обняла меня, а редактор, недавно придирчиво правивший мой текст, впервые пригласил меня на обед.
Мы расположились в полупустом ресторанчике неподалеку от издательства, и он сказал, что мое письмо обладает тайным завораживающим действием. В перерыве между сменой блюд он добавил, что мне пора задуматься над новой книгой – спешить не надо, но и почивать на лаврах не годится. Он напомнил, что в три часа меня ждут в Государственном университете. Мариароза была тут ни при чем, издательство по своим каналам организовало для меня встречу со студентами. «Я там никогда не была. К кому мне обратиться?» – спросила я. «Мой сын будет ждать вас у входа», – с гордостью сообщил мне он.
Я вернулась в издательство, забрала свой багаж, поехала в отель, сняла номер и отправилась к университету. В здании стояла невыносимая жара. Стены были оклеены листовками, набранными мелким шрифтом, плакатами с изображением красных флагов и призывами к борьбе, здесь было многолюдно и шумно – я слышала громкие разговоры, крики, смех. В воздухе веяло трудноопределимой, но явственной тревогой. Помню темноволосого парня, который налетел на меня на бегу, потерял равновесие, едва удержался на ногах и выбежал на улицу, будто за ним кто-то гнался, хотя позади никого не было. Помню, как в душных коридорах вдруг раздался звук трубы – единственная нота – чистая и звонкая. Помню худенькую блондинку, которая с грохотом тащила за собой цепь с огромным замком на конце и громко кричала непонятно кому: «Я иду». Я помню их потому, что ждала, что меня узнают, и для важности достала свою тетрадку и начала делать в ней беспорядочные записи. Прошло полчаса, но никто ко мне так и не подошел. Я стала внимательнее всматриваться в листовки и плакаты в надежде найти свое имя, название своей повести. Безрезультатно. Я разнервничалась: мне было стыдно отнимать у студентов время, зачитывая фрагменты своей книги и предлагая обсудить ее, притом что листовки на стенах поднимали куда более важные темы. Я с тревогой осознала, что разрываюсь между двумя чувствами: огромной симпатией к этим молодым людям и девушкам, каждым своим жестом и словом воплощавшим протест, и страхом, что беспорядок, от которого я бежала с самого детства, сейчас, прямо здесь, снова захватит меня в плен и толкнет в самую глубь заварухи, где какая-нибудь непреодолимая сила – сторож, преподаватель, ректор или полиция – сочтет, что это я во всем виновата, не поверит, что я всю жизнь была хорошей девочкой, и строго меня накажет.
Я подумала сбежать оттуда: какое мне дело до этих бунтарей младше меня и зачем мне рассказывать им очередные глупости? Мне хотелось вернуться к себе в номер и наслаждаться положением успешной писательницы, которая много путешествует, ест в ресторанах и ночует в отелях. Но мимо прошли пять или шесть озабоченных девушек с тяжелыми сумками, и я будто против своей воли пошла за ними, за голосами, за криками, за звуком трубы. Так я шла и шла, пока не оказалась возле аудитории, из которой доносились неистовые крики. Девушки, за которыми я шла, вошли туда, и я осторожно проскочила следом.
Среди небольшой группы людей, толпившихся возле кафедры, шел ожесточенный спор, в котором участвовали все присутствующие в переполненной аудитории. Я осталась стоять у двери, готовая в любой момент сбежать от невыносимой духоты насквозь прокуренного помещения.
Я пыталась понять, что происходит. Кажется, обсуждались какие-то процедурные вопросы, причем обстановка была такая, что никто – ни кричавшие, ни молчавшие, ни смеявшиеся, ни бегавшие по аудитории, как ординарцы по полю боя, ни державшиеся в стороне, ни пытавшиеся читать – явно не верил в то, что они смогут прийти к соглашению. Я надеялась, что где-то здесь и Мариароза. Постепенно я начала привыкать к шуму и духоте. В аудитории было столько народу! По большей части парни, красивые и некрасивые, элегантные и неряшливые, суровые, напуганные, веселые. Но я с любопытством вглядывалась в девушек: ощущение было такое, будто я единственная из них пришла сюда в одиночку. Некоторые девчонки – например, те, следом за которыми я пришла сюда, – постоянно держались вместе, даже когда ходили по переполненной аудитории и раздавали листовки; они вместе кричали, вместе смеялись, а если вдруг приходилось разойтись на пару метров в разные стороны, не спускали друг с друга глаз, чтобы не потеряться. Давние подруги или случайные знакомые, казалось, они нарочно объединялись в группы, чтобы, находясь здесь, среди этого беспорядка и хаоса, такого обольстительного и в то же время слишком страшного, оставаться в одиночестве. Наверное, они заранее, в более спокойной обстановке, договорились, что, если одна решит уйти, уйдут и все остальные. Другие девушки, по одной или – максимум – по двое, входили в мужские компании. Эти веселились, вели себя вызывающе, чувствовали себя в компании с парнями как рыба в воде и казались мне самыми счастливыми, самыми напористыми и самыми гордыми из всех.
Я понимала, что я не такая, как они, и не имею права здесь находиться. Раз мне нечего прокричать, нечего и оставаться среди табачного дыма, напомнившего мне об Антонио: он тоже курил, когда мы обнимались на прудах. По сравнению с ними я была слишком бедной и слишком загнала себя, стремясь непременно учиться лучше всех. Я почти не ходила в кино, никогда не покупала пластинок с любимой музыкой, у меня не было кумиров среди музыкальных исполнителей, я не бегала на концерты, не собирала автографы, никогда не напивалась, а мой небогатый сексуальный опыт дался мне совсем не просто, и я до сих пор сама его побаивалась. А эти девушки – кто побогаче, кто победнее – все же росли в значительно более комфортных условиях и, когда настала пора сбросить старую кожу и обзавестись новой, оказались куда более подготовленными, чем я. Наверняка они не считали, что сошли с рельсов на пути к цели, а, наоборот, воспринимали здешнюю атмосферу как результат собственного единственно верного выбора. «Теперь, когда у меня появилось немного денег, – подумала я, – я могу хоть отчасти наверстать упущенное…» Но я ошибалась. Я была слишком хорошо образованна, слишком мало знала о жизни, слишком хорошо владела собой, слишком привыкла жить спокойно, накапливая мысли и знания, и, наконец, я собиралась выйти замуж и окончательно определиться в жизни, – в общем, я слишком любила порядок, а находясь здесь, рисковала им. Последняя мысль напугала меня. «Прочь из этого места, немедленно, – приказала я себе, – каждое услышанное здесь слово звучит оскорблением потраченным мной огромным усилиям». Но вместо того чтобы сбежать, я проскользнула внутрь переполненной аудитории.
С первого взгляда меня поразила одна девушка – явно младше меня, очень красивая, с тонкими чертами лица, черными длинными распущенными волосами. Я смотрела на нее и не могла глаз отвести. Ее окружали решительно настроенные парни, за спиной, как телохранитель, стоял темноволосый мужчина лет тридцати и курил сигару. Из толпы она выделялась не только красотой, но и тем, что держала на руках младенца нескольких месяцев от роду: она кормила его грудью и в то же время умудрялась внимательно следить за спором, а иногда и сама что-то выкрикивала. Когда ребенок – из голубого одеяльца выбились наружу красные ручки и ножки – отпускал сосок, она не спешила прятать грудь в бюстгальтер, а оставалась стоять как стояла – расстегнутая блузка, припухшая грудь, хмурое лицо, поджатые губы. Потом она замечала наконец, что ребенок перестал сосать, и снова машинальным жестом прикладывала его к груди.
Вид этой девушки меня потряс. В этой шумной, душной аудитории она казалась иконой неправильного материнства. Она была младше меня, красавица, на ней лежала ответственность за ребенка. Но при этом она делала все возможное, чтобы не походить на молодую заботливую мать. Она кричала, размахивала руками, просила слова, неистово смеялась, презрительно показывала на кого-то пальцем. Несмотря на все это, ребенок был частью ее, искал грудь, потом терял ее и снова находил. Вместе они представляли собой пугающую картину, будто нарисованную на стекле, – того и гляди разобьется! Ребенок в любой момент мог выскользнуть у нее из рук, кто-нибудь мог случайно ударить его локтем по голове. Я обрадовалась, когда рядом с ней вдруг появилась Мариароза. Наконец-то! Какая она была живая, яркая, приветливая. Очевидно, они с молодой матерью были близко знакомы. Я помахала ей рукой, но она меня не заметила. Сказала что-то на ухо девушке, исчезла, появилась вновь, на сей раз среди спорщиков у кафедры. Тем временем в боковую дверь ворвалась группа людей, одним своим появлением немного утихомирив собравшихся. Мариароза подала кому-то знак рукой, дождалась ответного, взяла мегафон и произнесла несколько слов, после которых в аудитории настала тишина. В тот миг у меня мелькнуло ощущение, что гремучая смесь из атмосферы Милана, студенческих волнений и моего собственного возбуждения способна изгнать из моей головы прочно обосновавшиеся в ней тени. Сколько раз за последние дни я вспоминала человека, давшего мне азы политической культуры? Мариароза передала мегафон молодому парню, которого я не могла не узнать. Это был Франко Мари, мой любовник времен учебы в Пизе.
15
Он ничуть не изменился: тот же решительный тон, та же манера выстраивать речь: начинал он всегда с общих рассуждений, а затем – мысль за мыслью, буквально ведя публику за собой, – переходил к анализу конкретного события, раскрывая его подоплеку. Теперь я пишу это и понимаю, что очень плохо помню его внешне; в памяти сохранились только бледное выбритое лицо и короткая стрижка. Странно, что я не помню его тела, ведь на тот момент это был единственный мужчина, с которым у меня была длительная связь.
Я пробралась к Франко после его выступления; он обнял меня, его глаза горели от удивления. Но поговорить нам не удалось: кто-то уже тянул его за руку, кто-то другой бросался на него, настырно и громко что-то доказывая, будто он был в чем-то виноват. Я стояла среди этих людей, возле кафедры, и мне было страшно неловко. К тому же я потеряла в толпе Мариарозу. Однако вскоре она сама нашла меня и взяла за руку.
– Что ты здесь делаешь? – радостно спросила она.
Я не стала объяснять ей, что пропустила назначенную встречу и попала сюда случайно.
– Я его знаю, – сказала я, указав на Франко.
– Мари?
– Да.
Она вдохновенно заговорила со мной о Франко, а потом прошептала: «Они мне не простят, это ведь я его пригласила. Мы разворошили осиное гнездо!» Он должен был переночевать у нее и на следующий день уехать в Турин. Мариароза настояла, чтобы я тоже поехала. Я согласилась – прощай, отель!
Собрание шло долго, обстановка была напряженной, чтобы не сказать взрывоопасной. Мы вышли из университета, когда уже темнело. Помимо Франко к Мариарозе присоединилась молодая мать – ее звали Сильвия – и мужчина лет тридцати, которого я заметила еще в аудитории, тот самый, что курил сигару, – некто Хуан, художник из Венесуэлы. Все вместе по совету Мариарозы мы отправились ужинать в тратторию. Я успела переброситься с Франко парой слов, но их хватило, чтобы понять, что я ошиблась: он изменился. Как будто на него надели (или он сам на себя надел) маску, которая идеально копировала черты его лица, но в то же время скрывала его былое великодушие. Теперь он был сдержан, зажат, взвешивал каждое слово. Во время нашего недолгого и с виду доверительного дружеского разговора он ни разу не упомянул о наших прежних отношениях, а когда я заговорила о них и посетовала, что он перестал мне писать, он отрезал: «Так было нужно». На вопросы об университете отвечал расплывчато: я догадалась, что он так и не получил диплом.
– Я занят другими вещами.
– Какими?
Он обернулся к Мариарозе, которой, должно быть, наскучила наша беседа один на один.
– Элена спрашивает, чем я занимаюсь.
– Революцией, – весело ответила она.
– А в свободное время? – подхватила я ее иронический тон.
Хуан, сидевший рядом с Сильвией и нежно гладивший худенький кулачок ее ребенка, ответил серьезно:
– А в свободное время – подготовкой к революции.
После ужина мы все сели в машину Мариарозы и поехали к ней домой. Жила она в районе Сант-Амброджо, в огромной старой квартире. Как обнаружилось, у венесуэльца там было что-то типа студии – комната в страшном беспорядке, куда нас с Франко повели смотреть его работы – большие картины с изображением многолюдных, написанных с практически фотографической точностью урбанистических пейзажей, испорченные прибитыми поверх тюбиками краски, кисточками, палитрами, мисками для скипидара, тряпками. Мариароза очень хвалила его работы, обращаясь в первую очередь к Франко, мнением которого особенно дорожила.
Я наблюдала за ними и ничего не могла понять. Без сомнения, Хуан жил здесь, без сомнения, здесь же жила Сильвия, которая уверенно расхаживала по квартире со своим сыном Мирко. Сначала я подумала, что художник и молоденькая мама – пара и снимают здесь комнату, но вскоре поняла, что ошиблась. На самом деле вся забота венесуэльца о Сильвии была простой вежливостью, зато его рука часто обвивала плечи Мариарозы, а один раз он даже поцеловал ее в шею.
Сначала все долго обсуждали произведения Хуана. Франко обладал завидными познаниями в области изобразительного искусства, и его суждения отличались глубиной и меткостью. Мы увлеченно слушали его, все, кроме Сильвии: малыш, который до сих пор вел себя идеально, вдруг расплакался, и она никак не могла его успокоить. Я надеялась услышать от Франко что-нибудь о своей книге: наверняка он мог бы сказать о ней много интересного, как о картинах Хуана – кстати, о них он высказался довольно резко. Но о моей повести никто так и не упомянул. Венесуэлец, которому замечания Франко о связи искусства с социальными проблемами не очень понравились, возмущенно фыркнул, и разговор перекинулся на темы итальянской культурной отсталости, политической обстановки, последствий выборов, слабостей социал-демократии, студенчества и полицейских репрессий и того, что все называли французскими уроками. Полемика между мужчинами велась уже на повышенных тонах. Сильвия, не понимая, чего хочет Мирко, бранила его как взрослого и, расхаживая с сыном на руках по коридору или переодевая его в соседней комнате, время от времени вставляла в спор свое замечание, туманное по смыслу, но явно неодобрительное. Мариароза сказала, что в Сорбонне для детей бастующих студентов организовали ясли, и вспомнила Париж в первые дни июня – дождливый, холодный и парализованный всеобщей забастовкой. Сама она там не была (о чем сожалела), но получила письмо от близкой подруги. Франко и Хуан слушали ее краем уха, захваченные своим спором, тональность которого становилась все более враждебной.
Мы, три женщины, наблюдали за ними, как три сонные коровы, ожидающие, пока перестанут бодаться сцепившиеся быки. Меня это разозлило. Я надеялась, что Мариароза присоединится к разговору, рассчитывая последовать ее примеру, но Франко и Хуан не оставляли нам такой возможности. Ребенок по-прежнему плакал, и Сильвия начала терять терпение. Мне подумалось, что Лила была даже моложе, когда родила Дженнаро. Я поняла, что еще во время собрания мысленно провела между ними параллель. Действительно, Лила после ухода Нино и разрыва со Стефано тоже осталась одна с ребенком на руках. Или дело было в красоте? Окажись Лила с Дженнаро в студенческой аудитории, она благодаря своей привлекательности и решительному характеру произвела бы на окружающих еще более сильное, чем Сильвия, впечатление. Но Лила была отрезана от событий, свидетельницей которых я стала. Даже если бы волна, захлестнувшая студенчество, докатилась до Сан-Джованни-а-Тедуччо, на колбасном заводе ее просто никто не заметил бы – слишком гиблое это было место. Я почувствовала укол вины: надо было забрать ее оттуда, увезти силой, взять с собой в мои путешествия. Или хотя бы продолжать слышать в себе ее голос, не позволять ему умолкнуть. Вот как сейчас. Мне и правда почудилось, что это она сердито говорит: «Что ты торчишь там как комнатное растение? Если не можешь заткнуть эту парочку, хоть девушке помоги. Представь себе на минутку, каково ей одной с младенцем!» У меня в голове все смешалось – время, пространство, чувства. Я подскочила к Сильвии и осторожно забрала у нее ребенка – она охотно вручила его мне.
16
Это был незабываемый момент. Какой чудесный малыш! Мирко меня очаровал. Он и правда был прелесть – весь розовый, ножки и ручки в перетяжечках, хорошенькое личико, ясные глазки, густые волосики! От него восхитительно пахло! Все это я тихонько нашептывала ему, расхаживая по квартире и укачивая его. Мужские голоса отдалились, а вместе с ними – идеи, которые они отстаивали, и их враждебный тон. Зато меня охватило чувство доселе неведомого наслаждения. Я ощущала тепло подвижного тельца ребенка, и мне казалось, что благодаря этому прекрасному в своем совершенстве комочку жизни мои способности к восприятию обострились до крайней степени, я постигла, что такое нежность и ответственность, и была готова защитить его от всех злых теней, прятавшихся в темных углах этого дома. Мирко, вероятно, почувствовал это, перестал плакать и уснул. Мне было очень приятно, я гордилась, что смогла его успокоить.
Когда я вернулась в гостиную, Сильвия сидела на коленях у Мариарозы, слушала разговор мужчин и вмешивалась в него, отпуская резкие реплики. Она повернулась ко мне и, должно быть, заметила, с каким удовольствием я прижимаю к себе ее сына. Она вскочила, забрала у меня Мирко, бросив сухое «спасибо», и понесла его в кроватку. Лишенная тепла Мирко, я села на свое место в полном смятении мыслей и чувств. Мне хотелось, чтобы мне вернули этого ребенка, я надеялась, что он опять заплачет и Сильвия обратится ко мне за помощью. Что со мной происходит, думала я. Неужели я хочу детей? Хочу забеременеть, родить, кормить грудью, петь колыбельные? Хочу замуж? Вдруг в тот самый миг, когда я наконец почувствую себя в полной безопасности, из моего собственного живота вылезет моя мать?
17
Мне было трудно сосредоточиться на осмыслении «французского урока» и сути затянувшегося спора мужчин. Но и молчать мне надоело. Меня так и подмывало поделиться сведениями, почерпнутыми из недавно прочитанных газет, высказаться о ситуации в Париже, но в голове царил сумбур, и я не могла внятно сформулировать ни одну мысль. Я поражалась, что и Мариароза – такая умная и независимая – тоже хранила молчание и лишь с ободряющей улыбкой кивала, поддерживая Франко, что нервировало Хуана – он заметно терял апломб. Раз она молчит, сказала я себе, тогда скажу я. Иначе зачем я согласилась сюда прийти, хотя могла бы спокойно отдыхать в отеле? Я знала ответ на этот вопрос. Мне хотелось показать – тем, кто знал меня раньше, – какой я стала сегодня. Мне хотелось, чтобы Франко понял: я не просто его бывшая подружка, теперь я совершенно другой человек. Мне хотелось, чтобы он в присутствии Мариарозы признал, что относится ко мне новой с заслуженным уважением. Поэтому – мальчик уснул, и Сильвия ушла к нему в комнату, так что они больше во мне не нуждались, – я старательно искала повод опровергнуть слова своего бывшего любовника и наконец его нашла. С моей стороны это была чистая импровизация: мною двигали не выстраданные убеждения, а желание выступить против Франко. В голове у меня засела целая куча лозунгов, которыми я с напускной уверенностью и принялась жонглировать. В общих чертах я говорила о том, что у меня вызывают сомнения утверждения о нарастании во Франции классовой борьбы, а вероятный союз студентов с трудящимися представляется мне абстракцией. Говорила я решительно, боясь, что один из мужчин меня перебьет и их спор потечет по прежнему руслу. Но все, включая Сильвию, которая вернулась в гостиную на цыпочках и без ребенка, слушали меня внимательно. Ни Франко, ни Хуан не проявляли ни малейших признаков нетерпения, а венесуэлец, после того как я дважды или трижды произнесла слово «народ», одобрительно закивал. «То есть ты настаиваешь, что нынешняя ситуация не является объективно революционной?» – не выдержал Мари. Я знала этот его ироничный тон: с его помощью он пытался подчеркнуть, что я ляпнула глупость. Между нами вспыхнула перепалка: мы перебрасывались репликами, как мячиком: не понимаю, какой смысл ты вкладываешь в слово «объективно»; смысл такой, что переход к активным действиям неизбежен; если он неизбежен, значит, тебе делать нечего; ничего подобного, революционер обязан делать все от него зависящее; во Франции студенты сделали больше, они сломали систему образования, и ее уже не восстановить; вот и признай, что все меняется и будет меняться дальше; да, но ни от тебя, ни от кого бы то ни было не требуется сертификат с печатью, удостоверяющий, что революционная ситуация объективно сложилась, студенты сами перешли к активным действиям, вот и все; неправда; именно что правда! И так далее, пока мы вдруг оба одновременно не умолкли.
Это был необычный спор – не по содержанию, а по накалу: мы говорили, не задумываясь о хорошем тоне. Я заметила, что Мариароза смотрит на нас с особым любопытством: она догадалась, что нас связывало нечто большее, чем совместная учеба в университете. «Помогите-ка мне!» – обратилась она к Сильвии и Хуану. Ей нужна была стремянка, чтобы достать из шкафа постельное белье для Франко и для меня. Они ушли, и я видела, что Хуан что-то шепнул Мариарозе на ухо.
Франко тут же уставился в пол, сжал губы, будто пытаясь сдержать улыбку, и ласково сказал:
– Ты так и осталась мещанкой.
Так он в шутку называл меня несколько лет назад, когда я боялась, что меня застанут у него в комнате. Поскольку мы были одни, я довольно резко ответила:
– На себя посмотри. Вспомни свое происхождение и воспитание. Да и поведение тоже.
– Я не хотел тебя обидеть.
– А я и не обижаюсь.
– Ты изменилась. Стала злюкой.
– Я все та же.
– Дома все нормально?
– Да.
– А как твоя подруга? Кажется, ты была к ней очень привязана…
Этот его вопрос сбил меня с толку. Что я рассказывала ему о Лиле? В каких выражениях? С какой стати он вспомнил о ней сейчас? Что в нашем споре натолкнуло его на мысль о ней? И почему он углядел эту связь, а я – нет?
– У нее все хорошо.
– Чем она занимается?
– Работает на колбасном заводе под Неаполем.
– Разве она не замужем за лавочником?
– Брак продлился недолго.
– Познакомь меня с ней, когда буду в Неаполе.
– Обязательно.
– Оставишь мне ее адрес и телефон?
– Конечно.
Он смотрел на меня сочувственно, будто всеми силами старался не причинять мне лишней боли.
– Она прочла твою книгу?
– Не знаю. А ты прочел?
– Конечно.
– И как она тебе?
– Хорошо.
– В каком смысле?
– В ней есть хорошие страницы.
– Какие?
– Те, на которых главная героиня по-своему соединяет фрагменты окружающей действительности.
– И все?
– А этого недостаточно?
– Нет. Просто книга тебе не понравилась.
– Я уже сказал: хорошая книга.
Я знала его: он не хотел меня обидеть, и это меня разозлило.
– О ней много спорят, и она хорошо продается, – сказала я.
– Вот и отлично, разве нет?
– Да, но тебе-то она не понравилась. Что с ней не так?
Он снова поджал губы и наконец решился:
– В ней нет ничего особенного, Элена. За любовными интрижками героев и их стремлением подняться по социальной лестнице ты прячешь то, о чем действительно стоило бы рассказать.
– Что именно?
– Не важно. Забудь. Поздно уже, спать пора.
Он старался вернуться к насмешливо-доброжелательному тону, но на самом деле ни на йоту не отступил от своей новой роли человека, поглощенного выполнением настолько важной миссии, что все остальное его мало интересовало.
– Ты сделала все от тебя зависящее, верно? Просто сейчас – объективно – не время писать романы.