Kitabı oku: «Dia de los muertos», sayfa 2
Глава вторая. Besame mucho
– Франчо, ты правда умеешь играть на гитаре, Франчо?
– Ну ты даешь! Конечно, умею!
– Ну давай, сбацай что-нибудь!
– Что?
– Такое заводное!
Парни стояли кругом, и рядом гомонило, вспыхивало женскими юбками и молниями золотосмуглых рук уличное кафе.
Простое веселое кафе на углу шумных столичных улиц Эмильяно Сапата и Коррехидора.
Парни хотели, чтобы он сыграл музыку огненную. Чтобы он зажег. «Сейчас я вам зажгу», – подумал он зло и весело – и ударил по струнам. Так резво ударил – содрал кожу на сгибах пальцев. Сморщился и запел.
Парни, смеясь, слушали его песню, прищелкивали пальцами, подпевали. Пританцовывали. На их улице Франчо, круглый сирота, славился тем, что здорово умел играть на гитаре и петь веселые песни. И известные, и незнакомые. Парни понимали: незнакомые – это его песни. Франчо сам сочиняет песни. Это вызывало еще большее уважение.
Он играл, и гитара вспрыгивала в его руках. Дергалась, как от ожога. Он обжигал ее ладонями. Когда гитара взлетала уж слишком высоко, Франчо ловил ее и громко ударял кулаком в деку, потом хлопал по деке ладонью: как по боку корову ли, лошадь. Одобряя; укрощая.
– Франчо, да ты марьячи!
– Настоящий марьячи!
Про него ходили слухи: жил в католическом приюте и сбежал оттуда, нагадив падре в снятую в жару и забытую на стуле шапочку-солидео.
Две девчонки, отодвинув стаканы с недопитым молочным коктейлем, встали, оттопырив кругленькие приманчивые зады, и, слыша издали музыку, тоже щелкали пальцами и переминались с ноги на ногу, отбивая ритм.
Потом, улыбаясь, небрежно, будто бы и не к ним совсем, подошли к парням.
Через головы пялились на поющего Франчо.
– Эй! – крикнула одна девчонка и улыбнулась шире. – А неплохо!
Стояли. Слушали. Было что послушать.
Парень, стоявший напротив Франчо, играл карманным ножом. Нож блестел бешеным мальком в ладонях, взлетал и падал, и парень его ловил. Девчонки глядели: одна с презреньем напускным, другая с восхищеньем.
Франчо спел последний куплет, брякнул по струнам и замолк. Гитара еще долго гудела. Он не клал ладонь на струны – пусть отзвучит на свободе.
Восхищенная шагнула ближе.
Еще ближе.
Закинула руку ему за шею, притянула его голову к себе и поцеловала.
Ее губы пахли молоком.
«Как у ребенка», – подумал Франчо.
Парни засвистели. Вторая девчонка, презрительно щурясь, зааплодировала.
– Спелись, пташки!
Франчо стряхнул с плеча руку девчонки.
Она все так же широко улыбалась.
– Эй, ты кто?
– Кукарача, – сказал Франчо.
– Ха, ха!
– Меня все так зовут.
Помрачнел. Брови сдвинул. Сорвал гитарный ремень с плеча, упрятал гитару в чехол. Хорошенького понемногу.
Парни столпились вокруг девчонок. Ухмылялись им. Заговаривали им зубы. Трогали за локти. Девчонки смеялись в ответ. На Франчо тут уже никто не обращал внимания. Так, поиграл музыкант на перекрестке, и никто даже деньгой не побаловал. Наглецы. «Всухую работал».
Зубы сцепил. Кулаки сжал. На губы налепил веселую улыбку.
Он забыл сказать девчонке, что его кличут не просто Кукарача.
А так: Кукарача-сирота.
И все это хрень. Сиротой он был вчера.
А завтра станет богатым и счастливым.
Богатым, счастливым и знаменитым.
И его полюбит лучшая девушка мира.
Лучшая! К примеру, такая: темнокожая мулатка с нежнейшими голубыми глазами.
Он видел такую однажды в порнофильме. Как она классно двигалась!
Жесты обезьяньи, а лицо богини.
Что такое женщина? Кухня, постель, роды. Нас всех родила мать, и мы, залавливая на темной улице подгулявшую девицу, тащим ее в подъезд и ищем в ней красную дырку – вход в детство, в прошлое, в то, что было до рождения и будет после, потом.
После – чего?
Мать. Не думать. О матери думать запрещено.
Так же, как и о смерти.
Насвистывая песню Консуэло Веласкес, бессмертную «Besame mucho», он пошел, переваливаясь на длинных тощих ногах, как моряк на палубе в качку, побрел, потащился прочь – из этой подворотни, от этого гадкого кафе, от девчонок, подцепивших сразу хренову тучу парней, – навстречу своей собственной, и больше ничьей, музыке.
…а попросту – в другое кафе.
Глава третья. Запах оладий
Ром любил математику, а математика любила его.
А бабушка любила их обоих.
Бабушка, после обеда, усаживалась в кресло с учебником алгебры на коленях. Бабушка осваивала логарифмы. Ром с радостью видел – бабушка и тут стала его другом; он попросил ее: «Отведи меня в школу, где изучают математику!» – и бабушка определила его в такую школу, уломала, умолила директрису. Мальчик приносил домой в дневнике только отличные оценки по математике и физике. Бабушка хлопала в ладоши и пела: «Поздравляю! Поздравляю! Счастья-радости желаю!» Для нее каждый день с внуком был как день рожденья.
Итак, каждый день бабушка рождалась заново, а вместе с ней рождался Ром. Она мастерила ему бумажные самолетики. Готова была сама себя слепить из пластилина, стать его огромной живой игрушкой, если б его бабушкой уже не была.
В математической школе Ром увлекся физикой, потом астрономией. Все давалось ему легко, шутя. Когда он, при свете жаркой, как печка, настольной лампы склонялся над тетрадкой, бабушка подходила к нему, проводила ладонями по русой голове, целовала в темечко и шептала: «Ты пахнешь вкусным хлебцем». Ее подслеповатые, уже старые глаза судорожно бегали по непонятным столбцам знаков и формул. Знаки, все в жизни есть знаки, и вся жизнь, может, есть знак. Один-единственный знак. Когда мы его прочтем? Когда разгадаем?
Чтобы не думать обо всякой лишней печали, бабушка заводила песню.
Она пела, когда гладила белье; пела, когда крошила в борщ лук и чеснок; пела, когда спицы щелкали и летали в ее руках, в ее морщинистых, длинных, как виноград «дамские пальчики», коричневых, венозных пальцах; пела, когда вечерами рассматривала старые детские коллекции Рома – он мальчишкой ловил жуков и бабочек, насаживал их на булавки, потом укладывал в коробки из-под конфет на пухлую вату; а потом внезапно он, убийца маленьких живых существ, опротивел сам себе, ревел и тряс головой, и размазывал кулаками слезы по грязным щекам, и повторял: «Никогда больше! Никогда! Никогда!»
Ловля насекомых прекратилась. Но бабушка очень любила на ночь глядя любоваться синими, красными, пятнистыми и изумрудными бабочками и черными мертвыми жуками-плавунцами, а Ром их презирал, ненавидел, боялся коробку открыть и разрыдаться, хотя он был уже взрослый мальчик и знал: мальчики никогда не плачут.
«Бабушка, спой!» – просил он, закончив делать уроки, и бабушка, покорно вытерев руки, уставшие от кухни, стирки и стряпни, вставала в дверном проеме и открывала высохший, с родинкой-чечевицей над верхней дрожащей губой, уже старческий рот, и оттуда вылетали юные, свежие, светлые звуки.
Или садилась, уже грузная, огрузлая, оплывшая, раздавшаяся вширь, громадной старой баржей вплывала на трещавший под ней стул, и звенели пружины, и под аккомпанемент ржавых пружин разлепляла губы, и мелко дрожали, тряслись жировые складки, печальные обвислости под подбородком, заволосевшим, как у мужчины, как у старика; и выходила наружу из утлого, разваливающегося, тонущего, погибающего в волнах времени, тела, похожего на ком расплывшегося в тепле кухни теста, выливалась, лилась сладкая и прозрачная, пьяная и великая песня, когда со словами, а когда без слов, – и слушал внук, открывши рот, слушал как пил песню, слушал – как молился, хотя молиться он не умел, а бабушка ему давно, когда он еще маленький был, купила на уличном лотке «Детскую Библию», – рисунки яркие, аляповатые, у Христа лицо деревенщины, у Марии модные серьги в ушах, у Иосифа борода до земли, – а бабушка пела ему молитву, а он и не знал об этом.
Да бабушка и сама не знала.
Она пела о краснобархатных знаменах с кистями – ими обворачивали раненую грудь далекие, скорбные солдаты забытой войны; пела о золотых рыбах, что ходят во глубине холодного озера, лежащего в горах узкой синей саблей; пела о девочках-сиротках, у них взорвали дом, и сиротки идут босиком по огромному миру и просят милостыню, и им кладут в шапку большие и маленькие деньги; пела о сердце – оно бьется-бьется, а потом в ночном небе сверкнет молния, и оно остановится – от страха ли, от радости – раз и навсегда. Она пела Рому о густо и жарко горящих частоколах длинных, как жизнь, свечей, возжигающихся раз в году в большом древнем храме, далеко отсюда, в выжженной скалистой стране, и Ром, когда она пела это, видел перед собой эти длинные, слепленные в пучки, в снопы белые тонкие свечи, и горящими снопами размахивали люди, окуная в огонь лоб, щеки и подбородок, руки и бороды, и не обжигались, не вспухали на коже у них волдыри; и, когда бабушка пела о чудесном огне, голос у нее крепнул, мощнел, и внук пятился – она казалась ему древней пророчицей, старухой-сивиллой.
Она пела ему о нежных белых цветах, о том, как сладок их запах, и что душа человека тоже имеет аромат: не каждому дано его ощутить. Только любящая душа обоняет и вдыхает любящую душу.
И опять пела бабушка о сердце, Ром уже знал эту песню, – о сердце, что стучит неустанно, тяжкий чугунный молот, а потом обрывается стук: так тишина стучит в живую дверь тела, так молчание стучится в дом, полный смеха и голосов.
Бабушка всегда обрывала песнь внезапно, ни с того ни с сего. Оба сидели, слушали тишину. Потом бабушка говорила: «Ромушка, я пойду пожарю тебе оладушки?»
С кухни в гостиную летел запах оладий. У бабушки никогда ничего не подгорало. Она готовила очень хорошо. Ром ел оладьи и в восторге облизывал пальцы: пять на левой руке, потом пять на правой. Все десять. Бабушка, подперев щеку сильной рукой, умиленно глядела, как он ест.
Когда Ром ложился спать – а спать они ложились всегда в одно и то же время, по часам: в двенадцать ночи, – он слышал, как бабушка тихо поет, напевает себе под нос. Слов в ночной песне не было. Кошачье мурлыканье. Нежные стоны. Колыбельная для цветов. Для тех, пахучих неведомых белых лилий любви.
Глава четвертая. Царь Солнца
Ее с детства обучали древнему искусству.
Она сама не знала, как назвать то, чем она владеет; ее мать сказала ей: у нас это передается из поколения в поколение, и тебе я передам золотой огонь. При слове «золото» Милагрос вздрагивала. Ее старая мать, Инеса, дома хранила три огромные золотые маски; из настоящего золота отлиты перья, дыбом встающие вокруг владычных голов; в золотых ушах мотаются золотые серьги, и золотые слепые глаза торчат из глазниц, как золотые яйца.
Три бога? Три царя?
В голодный год сеньора Инеса продала маски в музей, и ей соврали, что дорого заплатили, – а она и поверила. Зато на эти деньги они прожили кусок жизни; и если, и пили. И даже ткани купили, и сеньора Инеса сшила одежду детям, мужу и себе.
И так, расставшись с золотыми масками индейских вождей, что передавались в их семье из поколения в поколение, они выкрали из сундука времени лакомый кусок и съели его, как звери, как носухи едят лакомства из рук людей в виду огромных пирамид, – и счастливы они были.
Девочка Милагрос очень тосковала по золотым маскам сеньоры Инесы. Особенно она любила одну маску: серьги в мочках круглые, как автомобильные шины, лоб стесан к затылку тупым углом, в ноздре золотого носа золотое кольцо. Легкая улыбка обегала золотые губы и возвращалась внутрь золотого черепа, в прародину, в темную ночь времени, кишащую золотыми пчелами-звездами.
Милагрос звала маску – Царь Солнца. Тайком, ночью, вынимая маску из материнского сундука с цветными шерстяными пончо и длинными теплыми юбками, привезенными сеньорой Инесой с гор, от брата Сильвио, пастуха, Милагрос молилась ей, вставая на колени и поминутно, смешно кланяясь. Маска тускло светилась в ночи розово-желтым, горячим светом. Милагрос грела об нее ладони.
Когда сеньора Инеса продала все маски в музей, Милагрос плакала ночами напролет. Днем она превращалась в тихую послушную девочку. А ночью снова рыдала жена золотоликого Царя, заламывая руки.
Сильно тосковала девочка о маске древнего царя, о своем прошлом. Свое прошлое она видела сначала в диких огненных снах, потом наяву. Мать учила ее не бояться, когда вдруг приходят боги – наяву и во сне.
Боги были живые, не из книг. Боги садились за их стол и ели вместе с ними. Бог-крокодил, богиня-змея, бог-койот, бог-ягуар жили рядом и иной раз приходили ночью, заходили во двор, в патио, выли, шуршали, рычали, кричали. Богам надо было вынести еду в миске, разбросать зерна маиса по земле. Разбрызгать алое вино – пролить через плечо, плеснуть над головой. В Праздник Мертвых прилетал живой дракон, открывал пасть, из пасти вырывался белый и синий огонь, и Милагрос смеялась от страха и радости. Она совсем не хотела быть колдуньей. Но мать Инеса сказала ей так: «В нашем роду все колдуны, и ты колдуньей станешь, не артачься».
И Милагрос покорно училась.
И хорошей ученицей она была.
Вместе с сеньорой Инесой маленькая Милагрос заходила внутрь старых пирамид, и там видела темные, странные и страшные фрески, где мягко наступали лапами пантеры на отрубленные головы воинов. Видела нарисованных быков, что под бормотанье Инесы оживали, переступали мощными черными ногами, крутили хвостами. Мать Инеса бесстрашно брала змей голыми руками и обматывала живой скользкой змеей себе шею и грудь. Милагрос глядела напуганно и восторженно. «Так не гляди, – строго говорила Инеса, – гляди смело и холодно. Глаза колдуньи холодны, а пятки и ладони горячи. Я научу тебя ходить по огню!»
И верно, сеньора Инеса научила Милагрос ходить по углям, и не ради дешевого цирка, не ради забавы – ради чувства подлинной Силы, что должно было однажды родиться внутри девочки.
Сила пришла незаметно, посреди будней, обычным солнечным днем, когда Милагрос, сидя в патио, сбивала в узкогорлом деревянном сосуде сметану в масло. К ней подошла кошка, облизывалась. Милагрос протянула руку – и кошка встала на задние лапы, развела передние, будто танцевала. Милагрос покачала рукой вправо-влево – кошка нагнулась вслед за движением вправо и влево. Милагрос, смеясь, начала щелкать пальцами, как кастаньетами, отстукивая дробный веселый ритм – кошка стала прыгать в такт щелканью. Глаза кошки горели и говорили. Милагрос прочитала в глазах зверя: «Я понимаю тебя, я слушаюсь тебя, я люблю тебя. Я сделаю все, что ты хочешь».
И тут Милагрос испугалась.
«Это Сила пришла», – сказала она сама себе тихими похолодевшими губами.
С тех пор чудеса стали сопровождать Милагрос повсюду. Чудеса пропитывали повседневность, прослаивали золотым повидлом скудный, нищий пирог будней. То отец сядет за стол в разорванной на локте рубахе – а после обеда, глядь, на рукаве – аккуратный плотный шов. То сестренка занеможет, лежит, бедная, в жару, ловит воздух губами – Милагрос откроет дверь в комнату больной, дунет-плюнет, излетит из губ легкий, будто птичий, свист – и через час сестра, изумляясь выздоровлению, встает с постели, качаясь и улыбаясь, не зная, кого благодарить, – и благодарит Бога. То Инеса купит на рынке рыбу, а Милагрос разрежет ее – а там, в брюхе, среди икры и кровавых потрохов – драгоценный перстень! И точь-в-точь на палец Милагрос.
«Счастлива будешь, дочка, – мурлыкала мать Инеса, расчесывая на ночь косы дочери, – и с мужем счастлива, и в детях. Вижу, все вижу! Вижу твоих дочерей. Младшей, слышишь, искусство передай, а?»
Милагрос кивала, косы ползли черными змеями с тяжелой от подступающего сна головы.
Когда ей исполнилось шестнадцать лет, ее выдали замуж за сеньора Сантьяго Торреса, достойного мужчину, из хорошей семьи; и стали у них рождаться дети, и на время забыла Милагрос об искусстве своем и о Силе своей – некогда было.
Глава пятая. Старые фотографии
Однажды Ром спросил бабушку: «Бабушка, а у меня ведь был дедушка?»
Бабушка долго, долго смотрела на внука. Она смотрела и не видела его. Мутные хрусталики не пропускали земной свет. «Был, а как же. Самый прекрасный дедушка в мире». Ее когда-то красивые, карие с зелеными искрами, теперь тускло-болотные глаза замерцали, заплыли слепыми слезами. Слезы медленно потекли в руслах морщин, бабушка собирала их пальцами, как мелкие ягоды.
Ром ударил себя по коленкам: ну вот, заставил бабушку плакать! Лучше бы не спрашивал!
Он ведь знал, что она ответит.
Опять о смерти. Опять о ней.
И верно, так и было.
Бабушка сложила руки на груди, вздохнула, приготовилась к рассказу. Они оба сидели за столом, в тарелке стыли недоеденные баклажаны, в фужере солнцем горел апельсиновый сок. Ром отпил глоток сока, и сок показался ему крепким вином. Он уже пробовал и вино, и водку, и пиво, и курево, и все это ему не понравилось. Он пробовал это, чтобы не прослыть в глазах друзей рохлей и тюхтей.
«Твой дедушка был сначала моряком. Плавал по морям. Он прошел войну. Воевал в северных морях. А потом он стал художником. Ты никогда не спрашивал меня, откуда у нас эти картины. Вот спроси. Спроси: откуда?!»
Бабушка крикнула: «Откуда?!» – и встала из-за стола. Воздела руки вверх. Ром зачарованно глядел на нее. Оглядел стены их маленькой квартирки, где они жили всю жизнь. Он никогда не думал об этих картинах! Думал: они здесь всегда! Думал: и всегда здесь останутся!
Как и они сами, сами они, будут всегда.
«Откуда?»
Язык не слушался. Он с трудом дышал. Задыхался.
Бабушка сама испугалась своего крика. Опустила груз тела на стул, он заскрипел под нею.
«Это твой дед написал. Дедушка твой».
«Он…» Ром все-таки выговорил это непонятное слово. «Умер?»
«Нет. Ангелом стал».
Он не понял, бабушка хотела пошутить или посмеяться. Ему не до смеха было. Он встал и медленно, медленно, будто совершал старинный молчаливый обряд, стал обходить гостиную, задрав голову. Картины висели тут от века, он с ними родился, вернее, он-то был всегда, и они были тоже всегда, и веселили его, и радовали, и утешали! Ром разглядывал картины, а картины пристально, сосредоточенно разглядывали его, и он ужаснулся их нарисованным глазам, намалеванным рукам, их беззвучно кричащим ртам.
На картинах сиял мир. Его нарисовал его дед.
Ром вставал на цыпочки и гладил холст, замазанный густым ультрамарином, сиеной жженой, – с холста ему в лицо плескало море, вдали таял парус, небо истекало жарой. Женские хохочущие ясные лица, мужские небритые бандитские рожи, стариковские изморщенные маски, детские румяные яблочные мордашки летели в него с полотен, двигались, гомонили, кружились, качались, взлетали.
Ему показалось, это бабочки, и он должен поймать их сачком, как в детстве ловил несчастных летунов.
«Бабушка… а это… ты?»
С холста на Рома глядела, вниз и вкось, черноволосая красотка. Иссиня-черные волосы убраны на затылке в тяжелый пучок. Лицо иззелена-смуглое, чуть торчат скулы, глаза летят по лицу, два черных веселых шмеля. Черный китайский халат расшит громадными яркими хризантемами – белыми, алыми, розовыми. Загорелую шею обнимает красный легкомысленный шарфик. Руки, единственные из всего остального, мастерски сработанного, намалеваны бегло и небрежно, наспех, плохо. Руки, единственные на всем молодом и сияющем полотне, – старые.
Старые дрожащие руки.
«Да. Это я».
«Ты?!»
Он повернулся к ней. Он бросился к ней.
«Бабушка! Бабушка!»
Он прижимался к ней и плакал, сотрясался в плаче, он первый раз плакал после гибели родителей, и, кажется, воистину первый раз в жизни. Бабушка растерянно притискивала его к широкой мягкой груди и плакала вместе с ним.
«Почему ты никогда не говорила мне про дедушку?! У нас есть его фотографии?!»
Бабушка смешно сгорбилась, как гномик. Стала вдруг маленькой, настоящей старушкой. Годы все сразу написались на ее опавшем лице черной, несмываемой формулой. Ром не мог ее решить.
Старые руки вытащили из шкафа холщовые самосшитые мешки. Из мешков на стол вывалились фотоснимки. Много снимков, кучи, тучи, – бабушка все трясла холщовый мешок, а фотографии все валились и валились.
Когда мешки опустели, бабушка и внук сели за стол – разглядывать прошедшую жизнь.
Их руки копошились в фотографиях. Пальцы ложились на давно мертвые лица. Глаза рассматривали давно закопанные в землю наряды, разрушенные и снесенные дома, русла ручьев, что высохли давно. Шуршала липкая бумага, мелькал черно-белый, давно отгремевший мир, и Ром увидел наконец тех, кого не видел никогда.
«Это кто?»
«Это дед твой. Красивый, правда?»
Старуха плакала безостановочно. Слезы лились и лились. Она тоже не плакала очень давно. Перед ними танцевали, целовались, махали руками с борта парохода, пили вино в старинных застольях, хмурились и освещали сумрак улыбками их дорогие, любимые: ушедшие.
Слезы капали на старую фотобумагу, а Ром вытаскивал из рассыпанной колоды карт времени одно лицо за другим, одну жизнь за другой.
Бабушка замерла.
Сейчас он вытащит из колоды даму и короля. Тех, кто его родил.
Ром прочитал шепотом: «Люся, Ромка и я». Перевернул снимок.
Стоял рослый парень, смеялся во весь рот. Ямочки на щеках, тугие скулы. Щербина меж зубов. Похож на зайца. Рубаха расстегнута на груди. Рядом женщина, ему по плечо. С виду старше, но видно, что тоже счастливая. На руках держит белый странный кокон. Вроде куколки. Да бабочка не вылетает. Все завернуто, закручено белым, плотным, атласным, штапельным, смертным.
«Люся… кто?»
Бабушка глядела на Рома незряче. Глядела и не видела.
Что, кого она видела сейчас вместо него?
Собралась с духом. И дух вылетел из ее рта, как тихая песня.
«Это твои мама и папа, Ромушка».
Ром держал фотографию в пальцах, и пальцы дрожали.
И его голос как песня прозвучал:
«А где они теперь?»
И бабушка прижала руки к груди. Она так удерживала, как птицу, свое резко и сильно, кровавыми толчками, бьющееся сердце.
«Они умерли».
«Как?»
У внука кончились слова. Он понял: ничего говорить не надо.
Бабушка положила руки на колени. Крепко переплела пальцы. Набрала в грудь воздуха. Ей предстояло нырнуть в песню, которую она еще не пела никогда.
«Они поехали покупать в Москву еду. Вкусную еду, нам всем! Еда, еда людская! Все мы едим еду. Все мы ее готовим. И никто не знает, какую еду будем мы есть там, куда нас пригласят в свой черед. Железная повозка везла их, везла! Слишком быстро везла! Разбилась она, разбилась. Разбились они, разбились. В алое месиво превратилась еда. Мы – лишь еда смерти, и ест она нас, причмокивает, и вкусны мы для нее. Что такое тело? Что такое душа? Душа – это продолженье тела, а тело – это продолженье души. Я хоронила их, а как – не помню! Мне все пели в уши, пели вокруг, очень громко, оглушительно, и я слух потеряла. А потом опять услышала мир. Ты у меня остался. И так я стала тебе всем, всем. Матерью тебе стала! Отцом – стала! Дедушкой – стала! Бабушкой – стала! Я одна у тебя осталась, и ты стал всем миром моим! Я так люблю тебя! Я люблю тебя так, как никто тебя больше в целом мире любить не будет! Даже девушка твоя! Даже – жена! Даже – дети твои, внуки твои! Я, я одна…»
Так пело ее ветхое, дырявое как тряпка сердце. А губы вылепили:
«Несчастье… Не спасли…»
Воздух в груди кончился. Легкие сложились гармошкой и выдохнули последний плач. Слезы высохли, будто под солнцем палящим. Внук положил фотографию родителей на заваленный мертвой жизнью стол и крепко обнял бабушку за плечи.
«Ты одна у меня. Ты моя. Я больше никого не полюблю. Я буду любить только тебя».
И бабушкино счастливое лицо взошло над поминальным столом, как яркое солнце.
И Ром сказал: «Я хочу посмотреть на звезды. Давай пойдем посмотрим на звезды?»
Ром с самого детства ходил вечерами вместе с бабушкой смотреть на звезды.
Бабушка покупала ему книги по математике, физике, астрономии, однажды у букинистов купила прекрасную старинную книгу, на обложке было вытиснено золотом: «КАМИЛЬ ФЛАММАРИОНЪ. ОБЩЕДОСТУПНАЯ АСТРОНОМIЯ». Книжка эта, про звезды, нравилась Рому больше, чем все сказки. Он просил бабушку читать ему из нее на ночь. Бабушка послушно читала, потом пела внуку песню про звезды. И так он засыпал.
Ром вычитал из этой книжки, что астрономы наблюдают звездное небо в телескопы. «Конечно, настоящий телескоп стоит очень дорого, и нам его не купить, – сказал он, просительно заглядывая в лицо бабушки, – но можно ты мне купишь подзорную трубу? У нас хватит денежек?»
Бабушка откладывала деньги из пенсии и за три месяца накопила на подзорную трубу. Ром торжествовал. Наступал вечер. Они тепло одевались. Осенние, зимние звездные вечера, лютый холод, лужи под хрупким хрусталем льда, черное небо распахивает врата бездонья. Бабушка плотно завязывала тесемки цигейковой шапки под подбородком Рома. Сама набрасывала на плечи необъятную шубу. Шубу ей купил еще дедушка, давным-давно. Светло-желтая, как волосы Рома, шуба, сшитая из шкурок китайской земляной выдры. Ром гладил ладошкой царскую шубу, и ему представлялось, как живые выдры бегают по берегу реки, а потом ныряют в волну. Варежки на резинках болтались, вылезая из рукавов. Бабушка в белом платке с длинными метельными кистями походила на красавицу из сказки. Ей в этом одеянии становилось сразу меньше лет, и Ром молча радовался: а может, время пойдет вспять!
Он крепко держал подзорную трубу. Боялся выронить, разбить.
Они выходили на улицу, фонари тускло и тоскливо горели над ними, лили желтое масло в черную кастрюлю зимней пустынной улицы. Бабушка прятала руки в муфту. Муфта пахла нафталином, бабушкиными духами, бабушкиной молодостью. Ром приставлял к глазу окуляр, вертел сочлененья трубы, пытаясь увидеть звезду не расплывчато, а четко и ясно. Он уже изучил, как созвездия располагаются на небесах, знал, когда на западе появится Венера, где и когда меж обледенелых ветвей загорится красный Марс.
Ром протягивал бабушке трубу: посмотри! Видно диск планеты! Превосходное увеличение!
Бабушка брала трубу осторожно, как ящерицу. Поднимала, наставляла туда, куда указывал внук.
И не видела ничего, ничего.
А говорила так:
«Внучек, как красиво! Какой красивый Марс! Он красный, да, горит как волчий глаз!»
И Ром смеялся от удовольствия. А потом спрашивал: бабушка, а ты волков живых видела?
«А как же, милый мой! Во время войны мы осенью поздней на дачу ездили, там хранились у нас запасы провизии… и вот отец мой гонит лошадь, кнутом ее стегает, а за телегой-то – волки бегут! Да как прытко! Снег летит из-под лап! А отец знай наяривает, а мы мешки с луком да картошкой к себе прижимаем… и орем! Орем! Визжим что есть мочи! Нет, не боялись волки нашего визга! Просто конь у нас быстроногий был… унес… Гнедышка…»
Ром вырывал из рук у бабушки подзорную трубу. Жадно глядел, щурился, ловил объективом звезды, планеты, туманности. Они ускользали. Уплывали. Это Земля вращалась, а он стоял на одном месте. Мир вращался вокруг него, а он стоял, маленький, в шапке-ушанке, с подзорной трубой, на ледяной улице, под желтками сумасшедших фонарей, и пялился на бесконечность, на бездну.
Бездна. Без дна. Ром глядел в окуляр на дрожащую каплю света. Он понимал, как она далека. Миллионы лет лететь до нее. А он видит ее – здесь и теперь. Черные мешки Космоса развязывались, сыпалось белое, желтое, синее зерно. Радость и ужас вместе охватывали Рома. Волоски на всем теле вставали дыбом. Это было священно, страшно. Он впервые испытывал чувство беспредельности, и оно пугало его: он не мог обнять его ни умом, ни маленьким сердчишком.
Понимал лишь: он – козявка, а Космос – великий, и что такое его крошечная жизнь перед черными просторами, забитыми звездной пылью?
Малютка – и огромность, какую не измеришь мыслью. Букашка – и прогалы вечности.
Труба в руке тряслась. Скользила в шерстяной варежке. Слезы текли по разрумяненному лицу. Это от мороза, успокаивала себя бабушка, вытирая слезы внука краем муфточки. Пусть поглядит на свои звезды. Пусть полюбуется. Может, астрономом станет?
Я не букашка, повторял себе беззвучно Ром, шествуя домой рука в руке с бабушкой, я не паучок, не бабочка. Я – человек, и, если я понимаю, как Космос велик, может быть, и он понимает меня?
Но огромное черно-синее, цвета бабушкиных молодых кос, усеянное от зенита до горизонта точками звезд небо молчало. Не давало Рому знак.
И Ром, прижимая подзорную трубу к груди, к козьей шубенке, закинув головенку к страшному бездонному небу, шевелящемуся всеми недосягаемыми огнями, шептал себе празднично и обреченно: «Я не умру. Нет, я не умру. Нет, нет, я не умру».
А дома бабушка ставила на плиту чайник, и вынимала из холодильника копченую вкусную колбаску, и разогревала на чугунной черной сковородке жареную курочку, и Ром, усаживаясь за стол, вертя в руках серебряную старинную вилку, заплетая бахрому скатерти в косичку, следя, как бабушка режет ржаной хлеб на расписной доске, весело спрашивал ее: «А курочка настоящая или пищевая? Если настоящая – я есть не буду!»
И бабушка, кусая губы, бормотала: «Пищевая, а как же, конечно, пищевая. Пищевых курочек не убивают. Их делают на фабрике. А живые курочки бегают в деревне и клюют травку. Ешь, мой сладкий!»
И вот, поглядев на старые фото своих мертвецов, они оставили спокойно лежать на столе старые черно-белые отпечатки мертвого времени – и засобирались на свое давнее и любимое развлечение, на зимнюю улицу, на звезды глядеть.
Ром заботливо укутал бабушку в шубу. Мех погрызла моль. Локти облезли. Воротник весь в проплешинах. А вот и платок, в нем бабушка гляделась царицей. Обвязав платком голову, глядел Ром умиленно – хоть старая, а все же царица. Бабушка села на стул, и Ром встал на колени и сам обул ей разношенные сапоги. Он был еще мальчик, он не знал, не понимал, откуда появляются деньги и как они все эти годы жили на земле. Но он увидел, как плоха одежда бабушки, как выцвел старый платок, как жалко висит на плечах траченная молью, когда-то богатая шуба. Сердце его будто облили кислотой, выжгли в нем дымящуюся дыру. Впервые он ощутил стыд и впервые почувствовал себя взрослым, хоть был еще ребенок.
Они, как прежде, вышли на ночную улицу, и бабушка задохнулась от мороза. Ром ждал, пока она отдышится. Она улыбнулась, и в свете фонарей блеснули искусственные зубы, вставная челюсть. Ром крепко взял ее под локоть, чтобы она не упала, не поскользнулась на черной наледи. Подвел к скамейке, усадил. Бабушка сидела на скамейке, с улыбкой ребенка. Ром навел подзорную трубу на зловещий, красно-кирпичный Марс, восставший чуть выше ближней крыши.
«Дай поглядеть!» – робко попросила бабушка, подняв обе руки.
Ром бережно поднес трубу к ее лицу.
Бабушка, как всегда, соврала ему. «Ох, какая же она красивая! Это Венера?»
Ром тихо сказал: «Марс, это Марс».
Бабушка воскликнула: «Ах, прости, я ошиблась! Какая красота! Я вижу там каналы! А может, там живут марсиане?» Ром увидел – она наставляет трубу не на небо, а на опушенные инеем деревья. Молния жалости ударила в него. Он вынул трубу у бабушки из рук и чуть не заплакал, но сдержался.