Kitabı oku: «Dia de los muertos», sayfa 3

Yazı tipi:

Он подумал: все, кто умер, ложатся в гроб, в землю, а звездам и дела до этого нет. Светят, как всегда. Он захотел больше не быть человеком, а стать звездой, самосветящейся, долгоживущей, почти вечной. Из «ОБЩЕДОСТУПНОЙ АСТРОНОМIИ» Фламмариона он уже знал, что и звезды умирают. И им отпущен срок.

«Они живут все равно дольше, чем мы!» – крикнуло все в нем, внутри. Крик чуть не разодрал ему грудь.

Бабушка спокойно сидела на скамейке, все так же улыбалась. Она смотрела перед собой, и вместо снега, деревьев и крыш видела радость.

«Идем домой, внучек, а то на нас нападут бандиты и трубу отнимут!»

Она всегда боялась бандитов, разбойников, воров. Боялась – нападут, ограбят, изобьют.

«Бабушка, – сказал Ром хрипло, – я скоро окончу школу, поступлю в университет, выучусь, буду работать и заработаю тебе денег на операцию. Чтобы у тебя опять видели глаза».

Глава шестая. Человек-собака

– Парень! Ты! Да!

Лохматый парень обернулся на крик и улыбнулся.

Выбитые зубы, костяная расческа.

Ноги тонут в навалах сырых, гнилых газет. Картофельные очистки, мандариновые шкурки. Вот лежит игрушечный медведь – у него один глаз глядит, а второго нет: окривел. Выкололи. Ножницами отрезали грубую мертвую нить.

И пузо медвежье выпотрошено: взрезали ножом, вытряхнули опилки.

Закончилось детство.

Жизнь началась.

– Что?

– Эй, стой, куда ты!

Кудлатый парень взбирается по горе мусора. Ему кажется: он убегает. На самом деле он судорожно корчится и бестолково карабкается, и жесты его рук похожи на беспорядочные движенья лапок таракана, когда его морят и он погибает от страшного запаха смерти, выдуманной для таракана изобретательным человеком.

– Да что ты! Спятил! Я ж тебе ничего плохого не сделаю! Ты!

Бежит. Все вверх и вверх.

И растет, растет мусора гора.

– Ты! Слушай! Да говорю тебе…

Посреди свалки лезет на мусорный террикон несчастный мальчишка. Кажется, он живет здесь: он тут как свой, и одежонка у него бродяжья: портки с чужих ног, пиджак с чужого плеча. Лохмат, как девка – а кто бы его тут постриг? Парикмахеры на свалке не открывают салоны. Жалко мальчишку. Глазки крошечные, глубоко подо лбом горят, как у зверька; укусил бы, да боится.

– Да стой ты! Вот на, возьми… поешь!

Парень оглядывается, и на миг зверьи глазки просверкивают человечьим доверием. Он верит и не верит. Он хочет и не хочет подойти. Он хочет и не хочет убежать.

Стоит на пружинящей, вонючей гнили, качается.

Человек, что подзывает его, как собаку, прилично одет. Светлый костюм, подбритые усики, на груди, на цепочке, очки в черепаховой оправе висят. Может, профессор какой; а то и знатный торговец. Зачем он здесь, на свалке поганой?

Человек протягивает лохматому человеку-собаке сверток. На расстоянии, как зверь, чувствует парень, как от свертка вкусно пахнет. Еда! Человечья еда! Не отбросы!

Начинает спускаться. Будто с небес. Будто ангел. Тихо, осторожно.

И уже улыбается.

И уже тянет руку.

И уже – рядом.

Как просто, оказывается, приманить человека.

Гораздо проще, чем зверя.

Вот человек-собака рядом с человеком-человеком.

Вот человек-собака робко переворачивает руку ладонью вверх.

И так стоит, будто милостыню просит.

Как просто сейчас схватить руку, вывернуть грубым захватом, повалить его на землю. Ногой наступить на грудь. Как просто его сейчас убить.

И накормить – тоже просто.

Человек-человек кладет в лапу человека-собаки, живущего на свалке неподалеку от красивого города Мехико, завернутую в промасленную бумагу еду. Что это? Тако? Бурритос? Энчиладос? Все равно. Это пахнет очень вкусно. Слюнки текут. Слезы текут. Человек-собака благодарно берет сверток и пытается поклониться человеку-человеку. Крепко сжимает сверток в руке.

– Осторожно, мясо раздавишь, – говорит человек-человек хрипло, – там жареная курица. Ешь! На здоровье!

Человек-собака разворачивает сверток и ест. Прямо на глазах у человека-человека.

Ест жадно; пылко; страшно; стремительно.

Через минуту от курицы в ладонях остаются косточки.

Кости. Розовые и желтые кости.

Зубы перемололи жареную маленькую жизнь.

Человек-человек смотрел, как ел человек-собака, и плакал.

Когда пес закончил грызть – человек отвернулся, чтобы пес не видел его жалких слез.

– Ты! Эй! Ты тут все время живешь, что ли?

Человек-собака глядел непонимающе.

На языке таял вкус жареного, обильно перченого птичьего мяса.

– Хочешь, пойдем со мной?

Человек-собака обрел дар речи.

– Куда?

– Ко мне домой!

Ветер шелестел обрывками газет. Куриные кости посыпались из рук. Кудлатый парень вытер жирные ладони о штаны.

– Заведете, – спросил человек-собака, – и убьете, и на органы?

Человек-человек закусил губу, чтобы не выкрикнуть лишнего.

– У меня дом большой! Семья большая! Не обидим!

– Нет уж! – пролаял пес. – Не обманешь! Я ученый!

Заплясал, замахал растопыренными пятернями:

– Я ученый! Я ученый!

Человек-человек стоял перед человеком-собакой, беспомощный, и чувствовал себя горой мусора, на которой пляшет сальсу резкий сырой ветер, несущий с востока тучи и дождь.

– Ну и хрен с тобой!

Побрел прочь. Курица не помогла.

Обернулся.

Парень уже не плясал сальсу вместе с ветром. Стоял, рот открыл.

«Хочет меня окликнуть. И стыдится».

Человек-человек взмахнул рукой. Рука пахла жареной курицей.

– Я еще приду!

Сунул руку в карман, вынул носовой платок, тщательно вытер руки, протер золотое обручальное кольцо на смуглом толстом пальце.

Глава седьмая. Смерть кота

Наблюдения неба подтолкнули Рома к наблюдению земли. Он стал наблюдать жизнь.

Что такое живое? Можно убить, раздавить муху. Можно зарезать быка на скотобойне. «Люди людей убивают, а нам и телят не велят», – приговаривала бабушка за стряпней, за шитьем.

Природа шумела, шелестела, порхала, ворковала вокруг него, и он склонялся над листком, бережно ощупывал ягоду, брал на ладонь жужелицу и глядел, как она беспомощно ползает, чает вырваться, уйти, убежать. «Моя ладонь – ладонь разбойника. Но я не убийца. Нет». Ром приседал и выпускал пойманную жужелицу, и она обрадованно, счастливо, на всех парах, суетливо перебирая лапками, бежала, убегала – прочь от него.

«Я для нее – смерть».

А он хотел стать жизнью для них всех.

Он завел дневник и записывал в него: сегодня распутилась верба, сегодня вылетел первый шмель, сегодня я видел первую чайку над рекой.

Бабочек и жуков, которых раньше безжалостно насаживал на иголки, он полюбил новой, тревожащей любовью. Глядя на их жизнь, на их порханья и перемещенья на земле и в воздухе, он думал: это свой мир, свое царство, у них свои законы, другие, не как у нас; но они – как мы, и они тоже думают.

Он поехал на Канавинский рынок и купил там заморыша-котенка, за копейку. Привез домой. Бабушка всплеснула руками и затряслась в плаче: «Ах, батюшки! Ах, жалко-то как! Кисочка! Или котик?! Ох, не надо бы нам! Хлопоты… заботы! Его же надо кормить! Ухаживать за ним! А я уж старенькая у тебя, а тебе же некогда!»

Прошло немного времени. Бабушка полюбила котенка столь же пылко, как внука.

Котенка назвали Филькой, он вырос и превратился в мощного, пушистого, полосатого сибирского кота. В дом приходили мыши – Филька их ловил, жестоко придушивал и приносил Рому в зубах, клал полумертвую мышь к его ногам, словно говоря: «Вот, хозяин, погляди, какой я у тебя проворный». Ром вознаграждал кота ломтем колбасы.

Ром давно уже понял, что никаких пищевых кур нет, так же как и пищевых коров и свиней: всех их человек убивает, а потом делает их них куски мяса.

И мясо можно есть. А можно и не есть.

Он попробовал не есть мясо. «Я не могу, не буду есть живое!»

В это время он сдавал экзамены в университет и падал от усталости, волнения и голода. Однажды, сидя за учебниками, он упал в обморок. Бабушка трясущимися руками лила из пузырька нашатырь на ватку, подносила к носу Рома.

Ром очнулся, повел головой и хрипло попросил: «Бабушка… спой мне».

Бабушка пела песню без слов, голос ее дрожал, по-прежнему юный и светлый, и кот Филька пришел, прыгнул бабушке на колени, терся головой о ее могучую грудь, слушал.

Кот был весьма умен и очень чуток. Однажды он встал на задние лапы и поднял морду к картинам, что висели по стенам. Усы кота вздрагивали. Он открыл пасть, высунулся кончик розового языка. Уши прядали. Кот тянулся всем полосатым пушистым телом вверх, все вверх и вверх, к старым холстам.

Ром увидел, подошел. Погладил кота. «Ну что, Филька, что ты весь как струна? Что ты там увидел? Услышал?»

Тишина.

В тишине Ром отчетливо услышал мелкий, дробный треск. Будто трещали доски на морозе. Или рассохшаяся дека гитары. Или дека пианино. У них дома стояло старенькое черное пианино «Красный Октябрь», а на вешалке висела старая дедушкина гитара. На пианино никто не играл, и слоновая кость клавиш пожелтела и съежилась, а гитарные струны порвались, скатались в медный жесткий клубок.

Кот вытянул шею. Ром приблизил ухо к холстам. От картин шел этот удивительный, дробный треск, будто кто-то невидимый, крошечный отбивал крошечными ножонками чечетку на мраморном полу.

Спину Рома окатило волной пота. Он ближе поднес лицо к картине. Изображенные на ней юноша и девушка улыбнулись ему. Он вытер ладонью лоб. Масляная краска, застывшая навеки. Шелковая белая кофточка смуглой девушки, тонкое лицо юноши. Оба такие прозрачные, что сквозь них можно разглядеть время.

Ром сказал коту: «Кис, кис, Филипп! Что ты услышал? Расскажи мне!» Кот мяукнул, гнусаво, длинно. Да, зверь что-то важное говорил человеку. Но человек не понимал его.

Ром сел на кровать. Взял кота на руки. Так долго, долго сидел.

На улице стемнело. Треск постепенно утихал. Прекратился. Исчез.

Позже Ром понял: картины говорили ему на своем языке про прошлую, умершую жизнь, а кот услышал эту речь; но не мог перевести на человечий язык.

«Мы все говорим на разных языках. Мы все – иностранцы друг другу. И только те, кто любит, понимают друг друга без слов».

– Кот, я понимаю тебя, – сказал Ром Фильке.

Но кот холодно, надменно и непонимающе глядел на него выпуклыми, зелено-желтыми, крыжовничными глазами.

С тех пор Ром сблизился, еще больше подружился с котом.

Парни и девушки в университете, куда он поступил, не пускали Рома в свою компанию. Он казался им странным, чудным, не от мира сего. Бабушка все больше слепла, еду готовила наощупь, все реже пела.

Она медленно, медленно и страшно превращалась из человека – в забитого, заброшенного, больного зверька. А кот превращался в человека, до того человечьими были его глаза, по-человечески он обижался или прощал обиду, – и Рому казалось частенько: кот читает его мысли.

Если у Рома что-то болело – кот приходил и ложился на то место тела, что причиняло страданье. Нога болит – ляжет на ногу. Живот – ляжет на живот. Голова – ляжет на голову, да так смело, нагло, всем пушистым теплым животом!

Когда кот умер, Ром очень плакал. Веки опухли как сосиски, нос гляделся картошкой. Кот хотел умереть под Роминой кроватью. Залез туда, скребся, жалобно стонал. Ром вытащил кота из-под кровати шваброй и положил на руки бабушке. Бабушка укутала зверя в старую дырявую шаль, нянчила, качала, как младенца. Ром поил кота из бутылочки теплым молоком. Молоко текло у кота по щеке, по шерсти. Он уже не мог глотать. Морда замерзала, костенела. Кот умер у бабушки на руках – вытянулся всем телом, дрогнул раз, другой лапами, и глаза его остекленели. Ром глядел на стеклянные мертвые глаза, из зеленых и озорных они стали серыми, твердыми – два куска оплавленного железа, два булыжника. Ром положил руку на полосатую голову кота и тихо сказал: «Ну что, брат, до свиданья».

Ром и бабушка похоронили Фильку во дворе, под окном. Стояла весна, гремели ручьи, пахло черноземом, прелыми листьями. Ром выкопал ямку обломком доски. Аккуратно положили во чрево земли кота, обернутого чистой простыней. «Как татарина хороним», – прошелестела бабушка. Ром долго закапывал яму, холмик не стал делать – сровнял с землей, даже притоптал.

И тою же весной Ром посадил перед окном два саженца. Яблоньку и тополь.

Бабушке сказал: «Яблоня – это ты, тополь – я».

Он сам купил саженцы. На свои деньги.

Он учился и работал.

Грузчиком на рынке подрабатывал. Таскал мешки с картошкой, ящики с персиками, коровьи и телячьи туши – из машин – рубщикам на распил. И плечи его расширялись, и грудная клетка раздавалась, и из тонкого нежного мальчика он превращался в крепкого, молчаливого, хмурого юношу.

Он не любил говорить. Цифры, формулы, логарифмы, диаграммы. Вот достойный язык. А тот язык, на котором говорим все мы, люди, не может выразить ничего. Ничего настоящего.

Настоящая только песня. Если бы он мог – он бы пел, как бабушка.

Но он не мог.

Глава восьмая. Красный перец

– Фелисидад! Обедать!

– Мама, я еще немного потанцую!

С кухни доносился запах бурритос. Сложная смесь ароматов, но чуткий нос Фелисидад различал все замечательно: вот красный перец, а это белый, немного маисовых зерен, кусочки жареной курятины, лук, а как же без лука, немного мякоти агавы – для остроты, сыр кусочками, – и когда стряпаешь бурритос, он расплавится и обнимет мясо, – и что там еще?.. ах, Господи, конечно, – мелкими ломтями порезанный красный и желтый сладкий перец, как же без него! Бурритос можно делать всякий раз с разными начинками, здесь все зависит от фантазии кулинара.

Мать подняла голову от плиты. Стол уже накрыт. Перекатываясь на кривых ногах, к столу подбредает отец, сеньор Сантьяго, глава семейства Торрес. У него огромный живот, огромная лысая, как яйцо, голова, огромные руки, а ноги внезапно маленькие и изогнутые, как у кавалериста. Голое, тщательно выбритое, густо-смуглое лицо с крупным крючковатым загнутым носом излучает добро. Лишь добро, и ничего больше.

Как же Милагрос повезло с муженьком! Где ж такого мужа еще сыскать! По всему Мехико будешь рыскать – не найдешь! По всему Гуанахуато, по всему Монтеррею, по всей Вильяхермосе, по всем Чиуауа, Сан-Луис-Потоси, Гвадалахаре и Пуэбле не найдешь такого супруга! Вон он, уже восседает за столом! Ждет еды! Вилкой по столешнице стучит! Ну а как же! Она-то ведь лучшая стряпуха во всем Мехико! А может, и в Мексике всей!

Господи, где эти дети?! Эти старики?! Где все, о святая Мария Гваделупская?! Невозможно так жить. Она старается, днями и ночами чахнет у плиты… а они!

– Миге-е-е-е-ель! Роса-а-а-а!

Тишина. Сеньора Милагрос набирает в грудь побольше воздуха.

– Пабло-о-о-о! Даниэ-э-эль! Лаура-а-а-а! Лусия-а-а-а! Эмильяно-о-о-о! – Передохнула, отбросила мокрой ладонью седую прядь со лба. – Хесу-у-ус! София-а-а-а! Хавье-е-е-ер!

Тишина. Впору рассердиться взаправду.

И тут с лестницы, со второго этажа, скатываются – цветной гомонящей, смуглой, сумасшедшей живой волной – сначала дети, потом подростки, потом взрослые – кто как горох по ступенькам, кто медленно и неторопливо, вцепляясь старой рукою в перила, – милые мои, родные, да как же вас много, да какое же счастье жить в огромной семье! Мы все плывем в нашем маленьком двухэтажном домике на окраине Мехико, как в ковчеге. И мы все любим друг друга. А как хозяйке выразить любовь свою? Чем же выразить, как не вкусным обедом?!

– Садитесь, садитесь, родные мои!

Рассаживаются. Сеньор Сантьяго Торрес с наслажденьем вдыхает пар, поднимающийся от миски кукурузного супа с курицей и перцем. Старушка Лусия уже ломает хлеб в тоненьких, как щепочки, нежных пальцах. Когда-то Лусия была пианисткой. Собирала залы. Ей гремели овации. Ей подносили букеты. А теперь Лусия – всего лишь приживалка у сеньора Сантьяго: она закадычная подруга его сестры Софии, и у нее никого нет, и немощная она, и беспомощная: ну куда ей деваться? А вот и Пабло подбегает, мышцы накачанные, сам весь силач, не подступись! Пабло брат его женушки, приехал из Монтеррея, попросился немножко пожить, да так и живет. Хлеб жует. Да еще сынка из Монтеррея приволок: Пако жена бросила, ребенка ему на руки кинула, – ну как тут не поможешь? Ясно, надо помочь. А эти, Эмильяно да Хесус? О, щенки приблудные! Это ж детки его сестры покойной, царствие ей небесное, Марии Хосефы! Дом у них на побережье, да не дом, а старый нужник. Рыбу не хотят в океане ловить! Им – Мехико, видишь ли, подавай! Столицу!

И, Боже, ко всем прочим людям, истомившим, измучившим его, грызущим его хлеб и пьющим его питье, тут Хавьер; зачем он здесь? Кто он сеньору Сантьяго? Никто. Из милости его приютил. На свалке парень жил; на свалке, ясно! А человек не должен жить, как плешивая собака. Человек – это человек! И Торрес – человек. По-человечески поступил. Руку на плечо нищему положил. Сказал: идем со мной! Крыша у меня есть над головой!

Так Хавьер стал с ними жить, и лучше всех вылюдился, грязный бродяга! Любого можно отмыть. С любого грязнули – рубаху отстирать. Душу бы не запачкать, душу!

– Милагрос! М-м-м-м! Ты сегодня сама себя превзошла! Я сто лет не едал такого супа!

Половник стучит о дно кастрюли. Тарелки наливаются. Бурритос, еще шипящие, снимаются лопаточкой с гигантской сковороды и кидаются на круглое, как луна, блюдо. Тащат, тащат разные, и детские и старые, и нежные и исполосованные временем, руки еду от плиты – к столу, пустые тарелки – опять от стола – к плите. Салат, вот едет салат! Милагрос сама несет его, на высоко поднятых руках. Царствуй, владычица, это твой Рай! Видишь, как уплетают стряпню твою за обе щеки! Благодаренье Господу, у Сантьяго хорошая работа, о, только бы ему ее не потерять!

Но, хвала святой Марии Гваделупской, и дети, дети тоже помогают… свои кровные песо, заработанные, в карманах обтрепанных джинсов – приносят…

Милагрос поставила салатницу на стол. Незаметно повела рукой над столом. Будто кошку гладила. И все за столом сидящие, как по команде, разулыбались.

«Есть во мне Сила. Только я ее забыла. Да и ни к чему мне она. Надо ее передать. Пора».

– Мигель, положи, пожалуйста, Хавьеру еще один буррито! Он сам не дотянется! Роса, успокой Даниэля! За столом не капризничают! Дай ему воды!

Малыш Даниэль скорчил рожу: хватанул чилийского перца, да полным ртом. Слезы брызгают из глаз. Рот кривится в отчаянном плаче. Вой за столом, как вой сирены. Сеньор Сантьяго щелкает пальцами. Сидит за столом, а как будто танцует! Мальчишка глядит, разинув рот. Слезки высыхают. Звериный вой оборвался. А перец чили, он хоть и жгучий, да всем полезен!

Иисус-Мария, да все ли тут?! Да где ж эта девка, озорница, танцует опять перед зеркалом бесконечную сальсу свою?!

– Фелисида-а-а-а-ад!

Дверь распахивается, и по лестнице летит черный, красный вихрь. Копна черных мелкокудрявых волос трясется. Алые юбки развеваются. Стук каблуков по ступенькам – стук сердца безумной, неслушной девчонки. Что творит?! Учебу бросила – танцевать, говорит, хочу! Да все ж танцорки – проститутки!

– Мама, мамочка, прости! Я затанцевалась! Я проголодалась, как зверь! О, бурритос!

– Лучше бы на кухне мне помогла бурритос делать, дура…

Вихрем врывается за стол Фелисидад. Все оживляются, смеются, глядя на нее. Фелисидад – душа, Фелисидад – сердце! Вон как сердце бьется у девчонки, под отогнутым кружевным воротом кофточки. Грудь поднимается! Вверх-вниз, вверх-вниз. Хавьер слишком горячо глядит на смуглую девичью грудь. На золотую лапку крестика. Сеньор Сантьяго громко кашляет в кулак.

– Мать, и бурритос удались!

Сестра Сантьяго, седая София, уже ловко чистит острым тесаком громадный, как голова бегемота, ананас. Колючки ананасовой шкуры впиваются ей в толстые шоколадные пальцы. У нее, как и у брата, огромный, тяжелый, висячий нос. На грушу похож. Она дышит шумно, сопит, старается. Шкурка отлетает, летит из-под тесака. Аккуратно вырезает сердцевину. Первые ломти – детям!

Фелисидад, не отрывая глаз, глядит на прозрачные топазы ананасных ломтей. Накручивает черные кудри на палец. Она уже выхлебала из миски суп, мигом съела буррито, и теперь облизывается, как лиса.

Ох, черная лиска! Мать грозит ей пальцем. Потом кулаком. Потом берет дочку за смуглый острый локоть, приближает лицо к ее лицу – не пахнет ли от девчонки табаком; не пахнет ли вином. И – мужским парфюмом не пахнет ли.

От щеки Фелисидад пахнет свежеразрезанным ананасом.

И еще – клубникой.

– Дочь, – говорит Милагрос очень тихо, и полные выцветшие, блеклые, без помады, губы ее морщит улыбка любви. – После обеда приди ко мне в спальню.

– Хорошо, мама.

В руках Фелисидад – ярко-красный перец. Его в центр стола положила старая Лусия – для красоты. Чтобы любовались на него, как на барабан; щурились, как на лампу. Фелисидад взяла перец и нюхает. Мать видит, как хитро изгибается угол рта дочери. Как косит, все знает жаркий глаз.

«Да ее нечему и учить-то, – думает Милагрос потерянно, – наверное, девка уже и без меня все премудрости постигла. Это в роду. Это в крови. А все же должна я! Именно я! Если бы бабка ее жива была…»

Милагрос отпускает локоть Фелисидад. Медленно, словно босиком по зеркалу, плывет в кухню. Сеньор Сантьяго уже отвалился, гладит огромный живот. Ох, не надо бы столь есть мужчине; мужчина не должен переедать! Он должен быть сильным и жестоким, как черный бык на корриде! Ах, Господи Боже, а все же как жалко! Как хочется всегда накормить супруга! Пожирнее, повкуснее…

Мать сидит на кровати. Кровать застлана розовым одеялом, обшитым плотными кружевами. Дочь сидит у ее ног, на полу.

Милагрос понимает: настал час. Она все должна сказать девчонке. Иначе время пройдет, и упустишь его. И не вернешь. Может, завтра она умрет. И не успеет ей сказать.

Но надо с чего-то начать такого пустячного, простого. Расспросить ее о парнях? Она невестится, стреляет глазками. О танцах? Дочь знает: мать любит ее, но ненавидит танцы. Не то чтобы ненавидит: хочет для дочки другую судьбу.

Яркие глаза, смоляные зрачки, золотые белки. Смеется! Ждет. Встряхивает волосами. Волосами – гордится. Львиная грива, если бы львы черными были.

– Как у тебя дела? Не хочешь снова в школу пойти?

– Хочу, – пожимает плечами Фелисидад, – ну, может, и пойду.

Врет. Мать по глазам видит: врет. Успокаивает. Да хоть бы правду в лицо ей плюнула! Отец мечтает, чтобы она выучилась. А она все задом вертит, все бегает по вечерам в это кафе к Алисии, будь она проклята!

Ох, не надо так о живом. Иисус-Мария, простите грешницу. Алисия тоже на кусок хлеба зарабатывает. Может, и Фелисидад приплачивает за танцы. Да таится Фели, молчит про деньги. Скрытная. Ну она ж еще маленькая. Она не знает, что деньги даются кровью. Думает: ручками-ножками подрыгала – и миллионерша!

– Мама, ты зачем меня позвала? О школе поболтать?

Черные ресницы зубьями торчат: черные пилы крошечных гномов. Хорошенькая у нее дочка эта. Роса – та побледнее будет, камбала вяленая. А эта – загляденье.

– Фелисидад, – горло Милагрос перехватывает петлей. – Я хочу передать тебе искусство. Это тайна нашего рода. Женщины знают ее.

Мать ощутила, как напряглась и замерла дочь.

– Твоя бабка была из старого индейского рода. Ее отец и мать были индейцы. Их корни восходят к золотым ацтекам. А от них – к богу Улитке. Бог Улитка наш предок. Ты колдунья. – Она проглотила слюну. – Как и я. Как и все женщины нашего рода.

Тело Фелисидад, твердое и напряженное, размягчилось как масло. Она глубоко и размеренно дышала. Молчала.

– Тебе скоро пятнадцать лет. Ты поедешь с подругами на океан. Совершишь обряд посвящения в женщины. Тетя Клара в Масатлане ждет тебя. Я сошью тебе красивое платье. Какого захочешь цвета. Хочешь красное? Ты войдешь в платье в океан, в его волны, и станешь взрослой. Но я не об этом. Это придет в свой черед. Я о другом.

Милагрос положила руку на плечо Фелисидад.

– Ты ездила с отцом и братом в Теотиуакан. Ты ездила в Куикуилко. Ты видела пирамиды?

Фелисидад кивнула.

– Так вот. Пирамида – это раковина. В ней живет бог Улитка. Он касается стен пирамиды своим влажным телом, и на камнях появляются рисунки. Это волшебные рисунки. Твоя бабка, и ее мать, и мать ее матери, и матери всех матерей нашего рода всегда входили внутрь пирамиды, чтобы узнать Силу. Силу бога Улитки. Узнав Силу, женщины нашего рода становились…

Милагрос опять задохнулась. Ей трудно было выговорить это. Она боялась – Фелисидад начнет смеяться над ней.

– Становились…

– Колдуньями, – неслышно докончила Фелисидад.

«Она знает, и это страшно», – подумала мать.

Сняла руку с плеча дочери.

И тут Фелисидад захохотала.

Она хохотала долго, звонко, вкусно, блестя зубами, откинув голову так, что затылок касался спины.

– Ох-ха-ха! Ах-ха-ха! Мама, ты это серьезно?! Да я думала, ты пошутила! Я-то тоже пошутила! Ах-ха-ха-ха-ха!

У Милагрос навернулись слезы на глаза. «Так я и знала! Я с ней как с равной, я по-хорошему, а она – потешаться надо мной!»

Хотела встать с кровати. Губы гневно тряслись. Фелисидад все поняла, удержала мать за руку. Крепко сцепились пальцы. Склеились смуглые руки. Теплая кровь переливалась из руки в другую.

– Мы поедем в горы. – Милагрос облизнула сухие губы. – Там пирамида. Пирамида Улитки. Она маленькая. Она для посвящений. В тебе есть Сила, я чувствую. Я же мать. Я знаю. Я должна посвятить тебя. Тогда ты будешь сильной. Очень сильной. И ты сможешь…

Милагрос замолчала.

– Ты сможешь…

Дочь опять засмеялась. Положила горячую ладошку на робкие, выпитые годами, покрытые седым пухом губы Милагрос.

Да она заткнула ей рот, право слово!

«Ах ты… нечестивка… матери рот затыкать…»

Фелисидад, ее юные смуглые, розовые щеки. Ее белые зубы; пружинистые, влажные, черные кудри. Иссиня-черные, вороново крыло.

Она пошевелила плечами, лопатки задвигались под легкой черной тканью.

– Мама, почеши мне спинку. Да! Вот здесь! Да!

Мать корябала, скребла ногтями черный шелк. Под шелком – тело, плоть ее девочки. Роса дура. Она ей не передаст. Фелисидад все поймет. В Фелисидад – сила. Кровь горячая. Солнечная.

– А зачем мы поедем на пирамиду? Разве нельзя… здесь?

Какой равнодушный голос. Веселый и равнодушный.

Милагрос опять обиделась. Брови поднялись домиком. Фелисидад взяла ее большую руку и нежно поцеловала в ладонь. Ладонь пахла маисом, томатом и перцем.

– Нет. Здесь нельзя. Ты можешь верить, можешь не верить.

– Я верю! – крикнула Фелисидад, и стекла в окнах зазвенели.

– Я тебя лишь об одном прошу, доченька: учись дальше! Не становись танцоркой! Танцорки… они – плохо живут! И марьячис, и танцорки – бродяги беспутные, голь перекатная! Зачем тебе это! Брось!

– Мама, ну вот уже нравоучения.

Фелисидад легко встала с пола. Подпрыгнула. Побила ногой об ногу.

Пошла к двери.

Обернулась.

– Я не верю в эти старые сказки. Но я поеду. Когда захочешь.

Вышла, копна черных волос-колосьев метнулась взад-вперед.

Мать осталась сидеть на розовой, кружевной кровати. Руки во взбухших венах в подол уронила.

₺27,51

Türler ve etiketler

Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
28 aralık 2019
Hacim:
320 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
9785005098399
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu