Kitabı oku: «Dia de los muertos», sayfa 4
Глава девятая. Катаракта
Однажды бабушка сказала Рому: давай я тебя окрещу! Что ты, пожал плечами Ром, зачем, это, наверное, лишнее.
Бог был его детской тайной. Высохшей мертвой бабочкой, пришпиленной иглой к вате, к дощечке. Он, сидя над формулами и цифрами, приучил себя не думать о Боге. Как только он начинал о Нем думать – цифры мешались в голове, сознание туманилось, вместо четких знаков на клетчатой бумаге проступали рыбы, птицы, звери, человечьи, бычьи и лошадиные черепа.
Люди везде и всюду говорили и думали о Боге, и это удивляло его. Ему казалось: Бог – то, о чем ни говорить, ни даже думать нельзя.
Нет, нет, настаивала бабушка, это моя вина, что я раньше не спохватилась! Без креста негоже!
Ром согласился. Он во всем соглашался с бабушкой. Он боялся ей перечить, ее обидеть, ранить. Чем старше она становилась, тем больше она являлась ему его ребенком, девушкой, девочкой. Малышкой. Иногда он даже играл с нею в ладушки. И ему не стыдно было.
Они нарядно оделись и направились в ближнюю церковь, Рождества Богородицы. У церкви густо-синие, как небо в грозу, купола, усыпанные золотыми звездами, а один купол выложен разноцветной черепицей, и оттого напоминал рыбий хвост в красной, желтой, зеленой, голубой чешуе. Режыбородый подвыпивший священник взял у бабушки деньги. Жадно вырвал из рук. Деньги за крещение. Ром, выше священника ростом, надменно, сверху вниз, покосился. И тут жадность. Где же тогда слава, сила, свет?
Бабушка упала на колени, другие матери, жены и бабушки тоже, это была церковь женщин, распростертых на полу. Лоб и щеки батюшка крестообразно помазал колонковой кисточкой. Теплое масло, и бабушка шепчет: «Елей». Рому окунули голову в алюминиевую купель, вода была холодна и пахла болотом, тиной. Бабушка радостно поднесла чистое полотенце. Крестик на шее, на белой веревочке. Вода с мокрых прядей течет по лбу, по лицу. Глаза просветлели. Крещаемых повели в алтарь, и трижды Ром обходил вокруг алтаря, не понимая, зачем и для чего это нужно.
Ну вот, он принес бабушке радость.
Надо верить в Бога, или даже только делать вид, что веришь. Так делают все люди.
Бабушка ковыряла ключом в замке, когда отворилась дверь напротив. Соседка, уперев в бока два кулака, громогласно восклицала: «А, и до чего хорошенький мальчик у вас вырос, Зинаида Семеновна! А, и до чего славный ты, Романчик, да и умненький такой, сразу видать, умнющие глазки, таки да! Погодь, Зина, погодь чуточек, я щас… постой!»
Через минуту соседка вернулась с кулечком в руках. В кульке золотыми ракушками лежало печенье. Остро и сладко пахло корицей. Печенье с корицей. «Спасибо, вы такая добрая всегда, Фаня Марковна».
Ром прижал кулек к животу. Бабушка старательно улыбалась, показывая все свои начищенные хорошей пастой, фарфоровые зубы.
Они сидели за столом, пили горячий чай с лимоном и мятой, ели коричное печенье Фани Марковны, и Ром тайком потирал лоб – ему казалось, он все никак не вотрет в кожу масляный пахучий крест, начертанный кисточкой священника. Картины со стен молча говорили ему: так надо, все русские люди носят крест, а в землю ложатся – над ними тоже крест ставят.
Деревянный. Чугунный. Мраморный.
Его передернуло. «Зачем я об этом подумал?» Бабушка шумно прихлебывала чай, мелкие цветочки бежали, как оголтелые муравьи, по ее кофте, по юбке, по рукавам. Седые, уже снежные волосы она спрятала под платок. Она еще видела грязную картофелину, но уже обрезала палец ножом. Уже не различала деньги. Священнику она сунула, по слепоте, не сто, а тысячу рублей.
Логика. Подключить логику. Ну, просто спокойно, логически подумать. Поразмыслить.
Человек живет, бодрый, счастливый, молодой, веселый. У него гладкая кожа. У него белые ровные зубы. Без дырок и черноты. У него густо растут волосы в паху и подмышками. Он любится всласть, ест вволюшку, пьет-гуляет. Работает – денно и нощно. Сил – полно!
И вот силы начинают иссякать. Сперва незаметно. Потом все быстрее. Живее, скорей! Утекают. Течет вода. Уходит. Убывает. Обнажается песчаный берег, весь в корягах и водорослях, в мертвых пнях, в пустых ракушках. Человек глядит на себя в зеркало: да, сдал ты, брат! – и начинает гнаться за ушедшей силой. Омолаживается. Бегает по утрам. Выдирает гнилые зубы и вставляет новые, алмазные. Качается на тренажерах. Ест хорошую еду – а ведь в юности жрал все подряд, и ничего! – а сейчас то желудок схватит, то кишки перекрутит. Больные потроха. Больной мозг – плохо, тяжело ворочаются пудовые мысли. Забывает. Запивает таблетку – супом. Кусок селедки – валерьянкой. Тает, исчезает перед слепыми глазами яркий мир. Черные точки плывут. Серые наволочки. Серые больничные, с черными казенными печатями, простыни. Серое ничто.
И что?! Что?!
Тихо, тихо. Не кипятись. Ты математик, физик, думай спокойно. Всегда спокойно думай обо всем.
Это просто мир так устроен. И ты в свой черед начинаешь постигать его жестокое устройство.
Ты зрячий. У тебя ходят ноги. Хватают руки. Но настанет день – и ноги твои не пойдут, и будешь ты сидеть в инвалидном кресле, и спицы огромных колес будут блестеть, и кресло – катиться, и ты – плакать, плакать от того, что катится, вот завтра укатится твоя жизнь. Единственная жизнь.
И что?! Что ты предлагаешь?!
Это закон. Это энтропия. Распад. Сколько костей истлело в земле? Не счесть. Умирают планеты. Звезды умирают. Это знал не только Фламмарион. Просто жизнь звезды такая длинная, длинная. Глаза человека ее не охватят. Ни глаза, ни разум.
Но смерть и к ней придет, к звезде. К каждой!
Он приоткрыл дверь и выглянул в гостиную из своей спаленки. Бабушка спала на диване в гостиной – это было ее спальное ложе, всегда. С тех пор, как он себя помнил.
Старуха приоткрыла рот, громко храпела. Ром подумал: он не уснет под такой зычный храп. Нашел вату, вставил клочки ваты в уши. Храп слышался все так же: раскатисто, хрипло, будто в горле у бабушки, как в горном ручье, катались камни, булыжники, галька.
Руки бабушки лежали на одеяле. У ночной рубашки на локтях порвались рукава. Ноги торчали из-под одеяла, и Ром увидел длинные, как у зверя, бабушкины ногти. Сердце у него заболело. «Завтра же постригу ей ноготочки. И заштопаю рубашку. Она же уже ничего не видит. Почти ничего. И выкупаю ее, намою. Сделаю ей теплую, горячую ванну. Она будет сидеть в мыльной пене и смеяться, как ребенок».
Он вернулся в спальню, сел за стол, уткнул лицо в ладони и заплакал.
Он устроился на хорошую работу, на ночное дежурство, хозяин платил много, он недосыпал, зевал на лекциях, валился с ног, но через три месяца он заработал много денег.
Он сделал бабушке операцию. Ей удалили катаракту. На обоих глазах.
Когда он приехал за ней в больницу, встретить после операции, он поразился: в больничном холле, на кушетке, сидела невеста. Да, да, юная невеста, со странной белой непрозрачной фатой, фата спускалась со лба, закрывала глаза! Он подошел ближе и увидел: из-под бабушкиной каракулевой шапки на глаза спадала марлевая повязка. Улыбка изгибала бабушкины губы. Она накрасила их помадой – он знал: для него. У нее с собой в сумочке всегда лежали зеркальце, ярко-алая помада, маленький флакончик духов «Красная Москва» и старинная, в виде розовой муки, пудра в картонной пудренице.
«Они мне не велели пока открывать глаза, велели пока под марлей. Но я уже все вижу, внучек. Все».
«Кто – они?» – спросил Ром, и у него исчез голос.
«Врачи».
Ром, осторожно поддерживая бабушку под локоть, вывел ее на улицу. Весенний ветер пахнул им в лицо, взвил русые волосы Рома. Стояла чудесная весна, все цвело враз – и яблоня, и вишня, и сирень, и жасмин: все как обезумело, небо выливало на землю потоки цветов, старалось землю утопить в белой, розовой, искрящейся, духовитой, пьяной пене. Бабушка медленно переставляла ноги по тротуару. Поворачивала голову то вправо, то влево. Ром торжественно вел ее за руку, как в полонезе. Прохожие оглядывались на них. На лице у Рома горело огромным цветком счастье.
«Бабушка, ты видишь что-нибудь из-под этой марли?»
«Ромушка, я все вижу, все! Вон вишенка цветет! Какая красивая… невестушка!»
Бабушка кокетливо отвела марлю ото лба пальцами в перчатке, чуть приподняла марлевую завесу над глазами. И тут же встала, и оторопела, и зажмурилась: свет ослепил ее.
«Бабушка! Что с тобой!» Ром тряс ее за плечи, гладил по дряблым щекам.
«Солнце… Ромушка, это солнце! Оно ударило мне в лицо! Сейчас пройдет, не бойся!»
Они шли от больницы до дома пешком, так неповоротливо, тяжко, медленно, что Ром подумал: вот я превращаюсь в черепаху, – и бабушка больше не поднимала над лицом свою последнюю фату.
Глава десятая. Сальса в кафе Алисии
Дверь кафе на себя. С трудом подается.
Огни, бешенство огней ударяет изнутри.
Как люди, посетители выдерживают напор огня? Люди любят огонь. Они любят его издавна. Всегда. Вон пьют, едят, а на столе – толстая, как хвост носухи, свеча. Официантка несет на подносе тарелки, и в тарелках – огонь. Что горит? Еда горит?! Разве люди едят огонь?
А, это просто повар на кухне блюдо такое сделал! Блинчики с коньяком, и коньяк поджег! Горит коньяк, плавится сахарный сироп! Люди готовы жрать пламя, люди на все готовы!
Ее танец тоже огонь. Да не каждый его сожрет.
– Привет, Алисия!
Твердое, жесткое пожатье руки.
«Эта девчонка пожимает руку как мужик», – думает белобрысая, вся прокуренная-пропитая Алисия, пожимая девчонке руку в ответ, перекатывая языком из угла в угол рта пахучую, горькую, зловонную сигару.
Сигара дымится. В кафе уже полно клиентов.
– Привет, Фелисидад! Я уж думала, ты не придешь!
– Пришла! А то!
Дверь хлопает – удар по ушам. Надо бы сменить пружину. Глядишь, эта дверь убьет кого-нибудь. И она, Алисия Гомес, заплатит неимоверный штраф. Завтра же вызовет мастера. Вваливаются певцы, у каждого на спине – гитара в чехле, а кое-кто и в кулаке гитарный гриф сжимает. Марьячис. Великие марьячис! Вы всегда со мной! Вы так любите свою Алисию!
Фелисидад видит: марьячис пришли. Ей нравится один марьячи. Нравится, как он поет. Лучше всех! Как танцует с ней. Он умеет все. И сальсу, и самбу, и румбу, и меренги, и танго. И петенеру. Все умеет! У него жесткие черные усы, торчат, как у таракана. Ноги – кривые корни. Мышцы – мотки проволоки. Поджарый. Глаза светлые, серые, навыкате. Щеки впалые, будто не ел неделю. Он волнует Фелисидад. Когда он берет ее за руку, ей кажется: ладонь обжигает факел.
Везде пламя. Везде!
«Мужчина – это пламя, – вздыхая, поучала ее донья Лусия, – а женщина – валежник».
А может, наоборот, засмеялась тогда Фелисидад, мужчина – сухой хворост, а женщина – огонь? Донья Лусия заправила за уши жиденькие седые прядки. Ее тонкий нос так понюхал воздух, будто нюхал розу. Или красное вино.
«Как хочешь», – сказала тогда старая Лусия.
Марьячис расселись по столам. Один из них стул вверх ногами перевернул. Четыре ноги торчат. Фелисидад прижала ладонь к губам, хохотала беззвучно. Алисия налила из початой бутылки полстакана текилы, протянула ей.
– Выпей! Ну! Что не пьешь со мной?! Не хочешь со мной, да?!
Фелисидад весело глядела на своего марьячи-таракана. Она не знала, как его зовут. А он знал, как зовут ее. Ее здесь все окликали то и дело: «Фели, подсядь к нам!», «Фели, станцуй румбу со мной!», «Фели, у меня креветки, угощайся!» Фели то, Фели се.
– Не хочу! – Фелисидад дерзкая девчонка. За словом в карман не лезет. – И не буду!
– Ну-ну, танцорка… кого перетанцуешь…
Фелисидад выпятила грудь и тряхнула юбками. Она сама сшила это платье для танцев: лиф черного шелка, низ покроя «солнце», слепяще-красный, кровавый, за края юбки взяться – можно над головой руки соединить.
Хрипло, длинно вздохнула Алисия, в груди у нее заклокотало. Она запрокинула голову и отхлебнула большой глоток.
– А-а-а-ах, голубая агава, что бы людишки без тебя делали…
Фелисидад видела краем глаза: входили еще марьячис, несли с собою не гитары – трубы и барабаны. О, да сегодня тут целый оркестр! Вот уж она попляшет!
Музыка ударила внезапно. Обвалилась ледяным, грохочущим водопадом. Гитары в руках парней вибрировали, метались, тряслись. Гитары тоже танцевали. И уже танцевала, бешено, неистово плясала она – уже в круге света, на пыльном полу кафе, и глиняные плиты звенят под каблуками, и воздух ртом ловит, задыхается, как рыба на берегу океана!
Сальса. Любимая сальса! Марьячис играли сальсу, и вперед вышел, перебирая худыми ногами, этот, ее зазноба. Выпучил глаза, как рак. Близко, очень близко подобрался к ней в танце – Фелисидад слышала, через весь грохот веселой музыки, его дыхание. Жаркое, винное дыхание мужчины.
Зло ударяя скрюченными пальцами по струнам гитары, тощий марьячи запел, высоко, пронзительно, гнусаво, его голос разрезал дымный воздух кафе, как индейский нож:
– Ты, старуха, калавера!
Нынче ты спляши со мною!
Я, старуха, нынче ночью
Назову тебя женою!
Обниму тебя, косая,
Спать со мною нынче будешь!
Ты, костлявая, босая,
Кабальеро не забудешь!
И все марьячис, весь хор, дружно грянули, подняв подбородки над гудящими, пляшущими в дыму и пьяных выкриках гитарами, разевая зубастые волчьи рты, выдвигая вперед согнутые в колене ноги, и у кого-то сверкал в коричневом, как переспелый банан, ухе кривой попугайский клюв золотой серьги:
– Ты, костлявая, босая,
Кавалера не забудешь!
Струны насыщали густой, цитрусовый, спиртовый воздух биением живых сердец. Струны звучали продолженьем сердца, наружным проявлением его постоянного, вечного стука: стук и грохот музыки, стук каблучков Фелисидад по плитам пола, стук ложек и вилок о чистую, о грязную посуду, о посуду с едой, с кукурузой и жареным тунцом, с маслеными тако и черными глазами маслин. Сердце, ты стучишь в такт музыке! Музыка вечна. Я танцую всегда. Так будет всегда!
Ее усатый таракан уже плясал, сплетая и расплетая безумные тощие ноги, вертя в руках гитару веретеном, вокруг нее. Он обхаживал ее. Так голубь танцует вокруг голубки. Самец и самка, ну что ж тут такого. Все в мире хотят друг друга. На время. На часок. А потом разлетаются, голуби. Фелисидад, девственница! Он чует это. Он знает: ты – чистая. Он не тронет тебя. Дай ему просто покуражиться. Просто повыделывать вокруг тебя пьяные вензеля, жестокие узоры.
«А может, он колдун!»
Пот ошпарил ей спину. Полился между лопатками.
Марьячис грохотали:
– Смерть, старуха дорогая!
Не вноси меня в письмовник:
Я великий кабальеро,
Я ведь лучший твой любовник!
Я в тебя посеял семя!
Зачала ты, черепушка!
«Я люблю тебя навеки!» —
Я шепну тебе на ушко!
Белобрысая Алисия глядела на эту пляску, слушала это оголтелое пенье, видела, как бросают деньги к ногам марьячис посетители, и хищно думала: «Так, сколько же они мне отстегнут сегодня, мои мальчики?»
А Фелисидад упоена сальсой, ничего не видит-не слышит, ноги ее встают на носки, легко, воздушно движутся меж разбросанных по полу денег. Вот дура. Надо наклоняться и собирать, а не то за тебя урожай соберут другие.
Вот она, судомойка, Ирена. Уже ловчит. Уже скользит в толпе, уже шарит ручонками по полу. Алисия засунула два пальца в рот и пронзительно свистнула. Марьячис не прекратили играть и петь. Замерла лишь одна, со вздернутыми вверх руками, Фелисидад.
Она одна испугалась свиста.
Подумала: рушится потолок.
Так стояла неподвижно, и ее доходяга-таракан сделал возле нее круг – и тоже встал, взбросив вверх гитару. А потом упал на колено – и губами к голой коленке Фелисидад припал.
И марьячис грянули последний куплет:
– Понесла ты, калавера,
Нынче от меня ребенка!
Вот такой я бык могучий,
Над тобой смеюсь я звонко!
Видишь, я силен и весел!
Крепко так мое объятье!
Пусть по миру разнесется:
Смерть саму я обрюхатил!
– Смерть саму я обрюхатил! – подпевали люди, качаясь в такт песне за столами. С ближнего столика на пол свалилась бутылка, разбилась. Густо-красное вино поползло по полу красной змеей. Подползло к ногам Фелисидад. Тощий марьячи оторвал губы от ее колена.
Все захлопали в ладоши. Сквозь густую пелену дыма в кафе ничего не видно. Алисия разрешает курить у себя; и ее забегаловку радостно прокурили до самой крыши. Маленький домик близ дороги. Сюда и водители заходят, и байкеры заруливают. И тетки, что идут торговать сомбреро на ближний рынок, а еще вареной кукурузой и синими попугайчиками в плетеных клетках, тоже. Тетки сидят, покуривают, берут что-нибудь попроще пожрать: тако, стакан томатного сока. Кто побогаче – заказывает стаканчик кальвадоса или текилы. У Алисии – пьяное кафе. И сама она постоянно пьяна. Но тщательно это скрывает.
– Браво! Браво! Браво, Фели! Браво, ребята!
Судомойка Ирена хотела улизнуть с денежками, но наткнулась на взгляд Алисии, как на иглу. Алисия манит Ирену пальцем, та подходит. Печально высыпает Алисии в подол мятые, старые, новенькие, хрустящие, замасленные, грязные песо. Алисия рассовывает гонорар по карманам. В левый – для марьячис и себя, почти все. В правый – пару бумажек: для танцорки.
Ей и этого хватит. Богатая или нищая эта девчонка? Приходит, пляшет.
Ну и пусть приходит.
Фелисидад мазнула красной юбкой по лицу коленопреклоненного марьячи. Попятилась. Таракан встал, перебирал струны гитары, усмехался. Его выпученные, как у рака, глаза насмешливо кричали: «Да нет, не трону я тебя, не изнасилую, танцуй, живи!». Фелисидад повернулась к нему спиной, пошла к столику Алисии, нахально вертя задом. Села. Алисия вытащила из кармана две бумажки. Брякнула ими об стол. Деньги вымочились в вине и жире. Алисия резко подвинула песо к Фелисидад кулаком, сдула пепел со стола: она никогда не могла стряхнуть пепел с вечной сигары в пепельницу, всегда – мимо: на юбку, на пол, в бокал с вином.
– На. Бери. Заработала. Классно пляшешь, детка. Далеко пойдешь.
Фелисидад засунула деньги за лиф.
«Бойкая. Еще нетронутая! Испортят быстро».
– Ты, – хрипло выдохнула Алисия и подалась к Фелисидад, грудью легла на стол. – Ты откуда? Откуда ты ко мне шастаешь? А? Где ты живешь?
– Как где? Здесь. В Мехико.
– Мехико большой. Ты одна? Ты богата? А может, ты чья-то дочка? Ну, крутого дядьки? Отловит он тут тебя у меня – меня пришьет!
Алисия уже везла языком.
Фелисидад накрыла смуглой ладошкой ее руку.
– Алисия, тебе не надо больше пить. У нас большая семья. Много народу. Клан, – она усмехнулась, зубы блеснули. – Мой отец держит автомойку. Вместе с моим дядей. Все? Ты довольна?
– Довольна, – Алисия точь-в-точь повторила ее улыбку, – до-воль… на…
Упала головой на стол. Посуда на столе зазвенела от удара лба о столешницу. Марьячис заиграли новую музыку. В кафе входили люди, и из кафе выходили; усатый таракан внимательно следит за Фелисидад – останется? Уйдет? Судомойка Ирена тишком подкралась к задремавшей пьяной хозяйке, запустила руку ей в карман. Таракан успел подшагнуть, дать судомойке подножку. Она растянулась животом на полу, стискивая в воровском кулаке пачку песо.
– Это наши деньги, сеньорита, – очень вежливо сказал усатый таракан, за локоть поднимая с полу Ирену, аккуратно вынимая деньги у нее из руки. – Наши. Поняла? Запомнила? Больше так не будешь?
Ирена с ужасом глядела на нож, выдернутый усатым марьячи из кармана джинсов.
Бедная судомойка таких ножей никогда не видала.
Лезвие прозрачное. Чуть розовое. Из розового, грубо обточенного камня. Все в сколах, в царапинах. Наверное, страшно острое. Страшный нож. Чуть лезвием таким по животу проведешь – все кишки мигом наружу. Рукоять спокойно лежала в плотно сжатом кулаке Таракана. Из кулака торчал край рукояти. Он изображал оскаленную башку. Череп.
Зубы скалятся, высунут наружу каменный язык.
Горят белые хрустальные глаза. Горят в голом каменном лбу.
На странный дикий нож глядела не только Ирена.
Фелисидад, наклонившись к колену, пылко поцелованному тощим Тараканом, и якобы поправляя юбки, исподлобья, жадно, тоже глядела на него.
Глава одиннадцатая. Не приговор
Ром счастлив: бабушка прозрела.
Она просыпалась и крестилась: Боже, спасибо тебе, я вижу свет! Ром распахивал белые, похожие на простыни шторы, и гостиную заливало хмельное синее вино неба, крепкое золотое вино солнца. Бабушка смеялась, как пьяная. Тихонько вставала, и под ручку Ром вел ее в душ. Ласково водил намыленной губкой по сморщенной спине, в грубых бурых, серых наростах старческих бородавок. Мыл ей голову, как ребенку. Бабушка отфыркивалась, терла лицо ладонями под нежными струями душа. Она не стеснялась перед внуком, уже взрослым парнем, своей ветхой, жалкой наготы. Она уже была не женщина: сухой предзимний лист, раскрытая старинная шкатулка с пожелтевшими жемчужными бусами на черном дне.
Ром счастлив: бабушка прозрела! Она все видит! Видит вареное всмятку яйцо, вставленное в старинную, времен бабушкиного детства, пашотницу. Видит светло-зеленые листья салата – Ром аккуратно нарезает их сверкающим ножом на кухонной доске. Видит картины деда по стенам; видит рисунок покойного кота Фильки, вставленный в рамку – это Ром сделал, это Ром сам нарисовал. Видит свои руки. Видит свои ноги. Видит ветки вербы, они стоят в темно-синей, с золотой розой на боку, вазе с прошлогоднего Вербного воскресенья. Видит икону Божьей матери – дешевую, бумажную, сусальную, такую родную, Казанскую! И нагоревшую, темного воска, церковную свечу перед ней.
А Ром знай накрывает на стол, он такой быстрый, он снует туда-сюда, как заправский официант, смеется, и бабушка видит – у него такая прекрасная, солнечная улыбка!
Господи, неужели это мой внук, думает бабушка, и он живой, и я жива. И вижу, вижу!
Ром сам намазывает бабушке бутерброд маслом. На столе баночка красной икры. Бабушка недоуменно глядит на баночку и спрашивает Рома:
«Ромушка, а это что такое? Вареная морковка?»
Ром хохочет, нож уже подцепляет икру, нож летает, порхает, все делает сам по себе, а руки Рома лишь помогают ему.
«Икра, бабушка! Кетовая!»
«Откуда?»
«Я купил!»
«Господи, как купил?!»
«Бабушка, на деньги! Я же работаю! Учусь и работаю! Ты разве не знала? Ты знала, да просто забыла!»
Бабушка кивает лохматой белой головой: да, да, конечно, я знала, но забыла! А сейчас вспомнила!
«А на кого ты у меня учишься, детонька?»
Бутерброд, густо намазанный красной икрой, в дрожащих пальцах старухи. Катышки икры – горящие рубины. Даже страшно есть такую драгоценность. Бабушка тихо кладет ресторанное кушанье на чистое блюдо. Смотрит. Любуется. Плачет.
«На физика, бабушка! Я в университете учусь! А еще подрабатываю немного! Ну, чтобы нам на еду хватало хорошую! Ты должна у меня хорошо питаться! Я за этим слежу!»
Ноздри втягивают запах кофе. Ром любит кофе. Он наливает его в чашку, дымящийся, черно-дегтярный, из старинной медной джезвы.
«Бабушка, а тебе я чайку заварил!»
Это самый счастливый завтрак на свете. Они веселятся, как дети.
Они едят и пьют, они улыбаются и смеются.
Они вроде бы человеки, и они два ангела.
Так думает Ром, выливая остатки кофе из джезвы в чашку.
А после завтрака, утерев рот салфеткой, бабушка поет.
Она поет Рому самую радостную песню. Радостней не пела никогда.
Ром, откинувшись на спинку стула, слушает, закрыв глаза.
Он с ужасом думает: ей так много лет, она дрожит, как на ветру листок, она вот-вот уйдет от него так далеко, что он никогда ее не увидит больше, – а голос, голос услышит ли он?
Неприметно, тайно, исподволь подкрался жар.
Сначала чуть болела голова. Потом начало ломить и выкручивать суставы. Потом холодный пот потек по спине, а потом горячий, и зубы забили чечетку, выстукивали невнятный, безумный ритм. Зубы танцевали отдельно от тела.
А тело уже полыхало. Горело. Ярким пламенем. Невидным. Неслышным.
«Бабушка, кажется, я заболел!» – прохрипел Ром, лежа на кровати в своей спаленке. Встать не было сил.
Бабушка сидела на диване, на плоской подушечке, и, вооружившись громадной лупой, читала «ОБЩЕСТУПНУЮ АСТРОНОМIЮ» Камиля Фламмариона и разглядывала в лупу на старинных гравюрах лунные кратеры, марсианские каналы и спутники Юпитера. Она подняла тяжелую, как утюг, голову. Глаза ее слипались: ей хотелось спать. А Ром обещал ей на ночь горячего чаю, и с медом. С настоящим липовым медом. Он сам купил. Умница мальчик.
Что это с ним?
Кажется, он что-то сказал?
Старуха отложила Фламмариона, заляпанную жирными пальцами лупу, тяжело разгибая спину, встала и подбрела к лежащему на кровати внуку. Он походил на распластанную рыбу камбалу. Глаза глядели и не видели. Красные белки. Губы потрескались. Кончик языка торчит между зубами.
Бабушка положила руку на лоб внука – и отдернула ее.
«А! Какой жар! Ты захворал! Ты…»
Она, суетясь и спотыкаясь, ринулась в гостиную, чтобы открыть секретер – там лежали припасенные впрок лекарства, – чуть не упала, ухватилась за край черного пианино «Красный Октябрь», затрещал серебряный ключ в заржавелом замке секретера, на руки бабушке вывалились пачки и коробочки с таинственными надписями, она шарила руками в секретере, давила таблетки, как клопов, гребла к себе, к груди и животу, выгребала все то, что изобрели люди для того, чтобы вылечить болезнь, а может, усугубить ее, – и наконец глаза ухватили знакомую надпись, и бабушка, чувствуя, как слабеют от страха руки и ноги, взяла лекарство в зубы, как собачка, и так, с упаковкой в голых деснах – фарфоровые ее зубки мирно покоились в чашке в буфете, – прошаркала опять в спальню.
Ром лежал. Тело разлилось, растеклось по кровати. Не тело – тесто. Горечь и огонь. Страх и боль. Он заболел!
«Я тебя вылечу, мальчик мой…»
Выплюнула упаковку в ладони. Растеребила, разорвала отчаянно. Таблетки, белые пуговки, зачем вас к жизни человечьей пришивают?!
Толкала Рому в зубы, в губы.
«Пей, мой родненький… глотай! Проглоти… ах, водички нет, сейчас принесу..»
Она, заплетаясь ногами, побрела на кухню, к чайнику, к кувшину, налила воды в стакан, поспешила обратно – и упала посреди гостиной, растянулась на гладком деревянном полу, стакан разбился, вода лилась вдоль половиц, втекала в щели, утекала навек, и бабушка, лежа животом на холодном полу, заревела, завыла – от боли, обиды и тоски, от досады на себя, немощную, глупую.
«Ромушка… я сейчас!.. Ты не волнуйся… я поднимусь… я…»
Долго вставала, раненый зверь. Полезла в буфет. Вытряхнула искусственную челюсть из чашки. В чашку плеснула воды из кувшина. Когда с водой в вытянутых, отверделых от ужаса руках, подошла к кровати – увидела: таблетка прилипла к губе Рома белой родинкой.
Он шумно глотал. Вода. Пить.
«Еще пить!»
Старуха еще сходила за водой. Намочила полотенце. Приложила ко лбу Рома.
Села на край кровати.
Ром уже терял сознание. Жар поднимался. Лицо красное, как помидор. Веки синие. Дышал часто, по-собачьи. Бабушка пощупала ему пульс. Ее лицо вытянулось. Она увидела себя в трюмо напротив: белая, с белыми космами и белым как мел лицом, старуха сидит близ больного, и чем больной болен, не знает никто.
Она одна знает. Она.
Она, и только она, его вылечит.
Она не будет звонить врачам. Врачи залечат. Она не даст его в больницу увезти. Дома. Только дома. Она знает, что делать.
Всю ночь Ром бредил. Он катался головой по мокрой от пота подушке и бормотал, и кричал. Он кричал: «Улитка! Раковина! Кохлион! Спиральная структура материи!» Он шарил руками у себя по груди, цепко хватал нательный крестик, пытался порвать крепкую белую нить. Нить врезалась в шею, и Ром плакал. Бред длился, тянулся, не обрывался. Бред мучил и насмешничал. Ром бредил и понимал, что он бредит, но не мог побороться с бредом на равных. Он оказался слабее.
Жар то спадал, то взрывался опять. Бабушка всю ночь сидела на своем диване, не спала, прислушивалась к несвязному бормотанью внука. Молилась. Крестилась. Со стены картины деда горели в ночи тусклыми, темными кострами. Темным, посмертным пламенем горели.
Утром бабушка подошла к постели – внук лежал на удивленье спокойно, тихо.
Старуха протянула слабую руку и потрясла Рома за плечо.
«Ромушка! Солнышко! Проснись!»
Рома сознанье покинуло.
Бабушка опустилась на колени возле его изголовья.
Мокрые холодные полотенца. Горчичники. Теплое кислое питье. Выжать лимон в воду, да побольше. Таблетки. Еще таблетки. Именно эти таблетки. Они помогут. И уши, уши растирать! Так восстанавливается кровообращение в голове.
Когда Ром открыл глаза, бабушка закрыла глаза и прошептала: слава тебе, Господи, ныне и присно, и во веки веков, аминь!
И снадобья опять; и питье, много питья; и калина, толченая с сахаром; и растирания скипидаром, смолой живичной; лучше народных рецептов нет ничего.
Болезнь – тайна. Как все на свете.
Болезнь дается зверю и человеку лишь для того, чтобы ощутить себя живым. Чтобы помолиться об избавлении от темного, злого. Чтобы, лежа в немощи, ощутить, вкусить сполна счастье забытья и радость выздоровленья.
Болезнь Рома прошла, как проходят все болезни на свете, если не смертельны они. Жар спал. Бред покинул его. Лицо побледнело, а потом на скулы взошел здоровый живой румянец. Он еще лежал, не вставал, и бабушка готовила ему еду сама, как в детстве, и приносила в кровать на старом черном подносе, расписанном алыми розами, маками и тюльпанами. Он уже улыбался, сам добирался от кровати до туалета и обратно, и смешно шутил: бабушка, ты лучше любой медсестры, да только у нас дома нет утки и судна, как в больнице, и ты не умеешь их подавать.
Ром не знал, что у его болезни есть продолженье.
Люди ничего не знают о том, что будет завтра; и зачем им знать?
Разве не лучше жить, радоваться жизни, улыбаться ей, ничего о ней не зная?
Однажды на занятиях в университете ему стало плохо в аудитории. Боль возникла внутри, в груди, слева. Он замер, вытаращил глаза и схватился рукой за грудь. Мял ее, тискал. Укрощал боль.
Сосед толкнул его локтем в бок: эй, старик, ты что это, а?! что это с тобой такое?! плохо, что ли?! – а Ром уже падал, валился на скамью лекционного амфитеатра, и сосед подхватил его, прижал к себе и нелепо, клекочуще крикнул, петухом кукарекнул: «Э-эй! Люди! Доктора-а-а!»
Профессор прервал лекцию. Вызвали «скорую». Рома отвезли в дежурную больницу, положили на койку, вкололи один укол, другой, третий, поставили капельницу. Он, лежа под сырой больничной простыней с черным пауком казенной печати на уголке, равнодушно следил, как из капельницы ему в жилу, по узкой прозрачной трубочке, перетекает спасение. Жизнь.
Что такое жизнь, спросил он себя?
И не было ответа.
Старый суровый доктор, похожий на древнего воина, в высокой белой шапке-митре, с фонендоскопом на шее, как с царским ожерельем, спросил его на обходе, покачиваясь на табурете около его койки: «Вы перенесли инфекцию?» Да, гриппом болел, тяжелым, кивнул Ром. Доктор прикрыл глаза набрякшими веками. «Ну вот. Да. Понятно. И чем лечились?» Бабушка лечила, еле слышно прошептал Ром. «Бабушка! – заорал доктор. – Бабушка! И чем?! Чем?!»
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.