Kitabı oku: «Год рождения 1960», sayfa 3

Yazı tipi:

Глава 5. Папа

Отец Фёдора был красивым мужиком. Вроде бы невысокого роста, но, впрочем, для своего поколения, наверное, вполне среднего, он был коренаст, ладно скроен и походил на гриб боровик. Но главным его достоинством были кудри. Кудри были крупные и густые, отец зачесывал их назад, но они слушались этих зачесов не особенно и подымались надо лбом красивыми ровными волнами. У брата Сергея на голове тоже были намеки на волнистость, особенно когда он студентом отрастил волосы подлиньше, или, как говорила бабушка Настя, «патлы распустил». Фёдор завидовал им обоим, и отцу, и брату, Его жесткие, прямые волосы нелепо торчали во все стороны и ему стоило немалых трудов заставить их принять какое-то подобие прически. Как-то раз он спросил у отца:

– Пап, вот почему у тебя кудри, а у меня нет?

Он до сих пор не знает, шутил тогда отец или нет.

– Так у меня до армии тоже кудрей не было. А в армии четыре года регулярно под «ноль» стригли – вот в результате и закучерявился.

– И что, если я наголо подстригусь, у меня потом тоже кудри будут?

– Не сразу, но, думаю, должны появиться.

Фёдор сходил в парикмахерскую в тот же день. Первые неприятные ощущения появились у него сразу после выхода из парикмахерской – на улице царствовал февраль, мела поземка и было градусов под 20 мороза. Серая кроличья шапка вдруг оказалась велика, она сползала то на затылок, то на глаза, а холодный ветер беспрепятственно заползал под края шапки и гладил свежую лысину Федора совсем неласково. Но самое главное потрясение ждало Фёдора дома, у зеркала. Большая, ему казалось огромная, уродливая голова, еще более уродливые, торчащие в стороны уши, хотя в чем была эта уродливость, он сформулировать не мог.

– Урод, урод, урод…!

Хорошо, что дома никого не было – он заревел навзрыд. В общем, Федор понял, что четыре года таких эмоций ему не вынести, он отказался от мечты обрести кудри и решил жить таким, какой есть. Много позже, однажды вспомнив этот случай, Федор подумал, что это ведь было первое в его жизни крушение мечты и, может быть, оно подготовило его к осознанию того, что не все в этой жизни будет так, как тебе хочется, даже если хочется очень-очень.

Да, отец Фёдора был красивым, а еще каким-то основательным. Фёдор это понимал даже из случайных разговоров и взглядов окружающих. На отца обращали внимание женщины, его уважали мужчины. Его никогда и никто не называл «Ванькой», все звали или Иваном, или Иван Ивановичем». Все он делал по-крестьянски добротно и основательно.

На войну отец не попал. В марте 1945 отцу исполнилось семнадцать. Многих городских в семнадцать лет отправляли в военные училища, чтобы после года учебы, когда им исполнялось восемнадцать, уже бросить их молодыми лейтенантами на фронт. Из деревни в училища почти не брали. Наверно, из-за образования. Отец Фёдора семь классов закончил с грехом пополам, потому что большую часть времени он работал в колхозе.

Принято считать, что вся молодежь в то время рвалась на фронт. Со временем Фёдор начал понимать, что все было далеко не так однозначно. В какой-то момент он понял, что отец боялся фронта. И у него были тому причины – в 1943 на Курской дуге погиб его любимый брат Егор, в 1944 году в Белоруссии еще один брат Василий. Он видел, как после первой похоронки за два дня поседела его мать, бабушка Фёдора, он видел одноруких, одноногих односельчан, из которых к мирной жизни смогли приспособиться немногие.

После двух погибших братьев отец был следующим в очереди на войну, на смерть. Но в семнадцать его отправили в ремесленное училище магниевого завода, или как все говорили, в ремеслуху. Тетя Аня, сестра отца, рассказывала, когда в дом пришли участковый и председатель, бабушка, уже тогда ниже отца на голову, как будто вдруг став выше и шире, загородила его, распростав руки:

– Не пущу, не пущу… Не отдам.. Я уже двух отдала.

– Не кричи, Настасья. Рано ему еще на фронт. В ремеслуху его отправляют…»

С ремеслухой, ремесленным училищем, связана еще одна отцова тайна, о которой Фёдор узнал, когда отцу уже отмечали восемьдесят. В жизни каждого есть конкретные события, которые отражаются на всей последующей жизни человека, вернее на его мироощущении, мировосприятии. Бывает, что до этого события мир бывает голубым или белым, или просто светлым, а после становится черным, серым, мрачным. Бывает наоборот, хотя наверно реже. Бывает, что до этого события мир был полон надежд, ну если не полон, то хоть немного пропитан надеждами на что-то лучшее, неизвестное, непонятное, но однозначно лучшее, а бывает что за короткий срок этого события эти надежды улетучиваются напрочь и жизнь наполняется страхом, или запахом его, и постоянное ощущение, ожидание какого-то подвоха может преследовать человека иногда всю жизнь. В разные времена по-разному, когда-то больше светлого, когда-то темного. Тогда война шла к концу, и в душе у большинства, даже у тех, кто потерял на фронте самых близких, было ощущение, что дальше все должно быть только лучше.

Гостей на дне рождения отца было немного, родственники, соседи. Все уже немного выпили. Разговоры шли своим чередом, вспоминали жизнь, как все менялось, кто кем стал, кто как живет. Мать вдруг со смешком сказала:

– Вот уж больше полста лет прожили вместе, а только лет пять как узнала, что за зэком живу…

Фёдор помнил, что тогда ему вдруг пришло на ум затасканное выражение про «скелеты в шкафу».

– Это ты про что, мам?

– Так ведь отец то у нас зэк. Целых три месяца в тюрьме сидел…

Фёдор посмотрел на отца. Похоже, что время, когда вспоминать ему об этой истории было неприятно, уже прошло, и он воспринимал эти мамины шутливые провокации спокойно.

Дальше рассказывала старшая папина сестра, тетя Аня. Оказывается, после ремесленного отца отправили работать на магниевый завод. Вдвоем с приятелем их, вчерашних деревенских мальчишек, отрядили чистить ломами изнутри какую-то тесную заводскую трубу. Они выдержали такую работу дня три и сбежали в деревню, на родные просторные и открытые ветру и солнцу поля и покосы, к добрым и «немногословным» лошадям и коровам. А через пару недель отца забрали прямо с колхозного поля два милиционера – «за оставление рабочего места» и за одно судебное заседание присудили ему 3 месяца принудительных работ. Бараки за колючей проволокой, где держали подобных «сидельцев», стояли на месте нынешнего лесозаготовительного комбината.

– Я чего-то соберу из съестного, кормили то их плохо, – рассказывала тетя Аня, она тогда уже работала в городе на пороховом заводе,

– Приду к воротам и, когда их ведут с работ, быстренько ему суну. А он худой, в грязи, телогреечка рваная, длинная, до колен. Так жалко становится, то еле сдерживаюсь, пока не отойду подальше. А потом реву, реву … А в деревню приду, матери говорю – да все ладом – только ведь она все равно все понимала, как ему худо, А она после того, как Егора убили, за вашего отца больше всего переживала…»

Практически всю жизнь, не считая детства и юности, отец проработал на заводе, но при этом он так и остался крестьянином. Фёдор видел, как отец расцветал, когда приезжал на выходные в деревню к Тяте, маминому отцу, своему тестю. Тятя это видел, все понимал и покос без отца никогда не начинал. В пятницу, после смены на заводе, отец успевал на последний речной трамвайчик, час на трамвайчике, потом еще десять километров пешком, приходил поздним вечером, уже в сумерках, а утром, часов в 6 или даже в 5, они уже отправлялись на покос. С вечера в колхозе брали лошадь, последние годы, пока был жив Тятя, чаще всего это был мерин по имени Санчик. Запрягал его всегда отец, а Тятя, похоже, намеренно оставлял ему такую возможность. К этому выводу Фёдор пришел, когда однажды увидел, как Тятя наблюдает за этой процедурой из открытого окна избы. Крестьянские лошади вообще-то не любят, когда их запрягают, наверное, это понятно – запрягают, значит, ждет тяжелая работа. Ладно, если одна уздечка, может, поведут купаться, на луг или в ночное, а если они видят хомут, телегу – тут никаких альтернатив. А здесь, странное дело, отец похлопывал Санчика по щеке, гладил, говорил что-то на ухо и Санчик сам, без всякого принуждения шел к телеге и даже сам, что называется «сдавал назад», пятясь и становясь между оглоблями. Плеть в руки отец никогда не брал. Когда надо было ехать быстрей, он даже не дергал вожжи, не повышал голос, он говорил – «Но, родной!» и Санчик ускорял шаг. А на покосе Фёдор сам однажды залюбовался и заслушался, когда отец после очередного прогона одним движением виртуозно перевернул литовку и начал ее править, ловко орудуя бруском. «Вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик» – музыка! Косил он также ритмично и красиво. На покос он одевал, приберегаемую для него у Тяти старую просторную, холщовую косоворотку…..

Мать рассказывала, как еще до замужества они с девчонками бегали на танцплощадку у Дворца культуры бумкомбината. Отец тоже захаживал туда, как она говорила, «тряс перед девками своими чупрами..». Фёдор не знал, как отец танцевал, ни разу не видел, хотя был уверен, что это получалось у него хорошо, он ведь еще играл и играл очень хорошо на семиструнной гитаре. Со слухом у него все было в порядке. Да, Фёдор не знал, не видел, как отец танцевал, не пришлось … Но косил он красиво. Это был его мир….

И да, ему повезло. Все так говорили – повезло. Отец не был на войне. Он не был на войне, но война прошлась по нему сполна. Он ее боялся. Точнее он боялся двух вещей – войны и голода. Война забрала двух его братьев, она готова была забрать его, она сделала седой его мать, она сделала основной заботой его жизни – заботу о хлебе насущном, просто потому что во время войны его не хватало, сильно не хватало. Бабушка вспоминала, что когда его в 46-м призвали, в первом письме из армии он писал – «Мама, а кормят здесь досыта …» А во время войны «все было для фронта, все для победы!» Это все понимали, но сытнее от этого не становилось.

Ему было тринадцать, когда он остался в семье самым старшим мужиком. Он, мать и еще двое малых – брат и сестра. И до всей этой истории с ремеслухой, он, еще совсем пацан, день за днем почти все четыре года войны работал, работал, работал, тяжело работал – в колхозе, дома, зимой на лесозаготовках. Собственно, он так проработал и всю оставшуюся жизнь. И этот страх войны – умереть, потерять родных, видеть голодных детей, недоедать, преследовал его всю жизнь. Он и отдыхал за работой, но только за работой на земле. Его крестьянская душа так и не стала пролетарской. Даже за тридцать лет работы на заводе.

Глава 6. Мама

До поры до времени, пока в их семье у старшего брата Сергея не появился фотоаппарат, старенькая «Смена», фотографий в их доме было немного. Всего один альбом в потертой синей бархатной обложке. Половину альбома, если не больше, занимали глянцевые, очень качественные снимки с разных курортов, на которые их отец и мать ездили минимум раз в пару лет.

– Это вам отступные от государства за работу в газу – так по поводу этих регулярно выдаваемых путевок высказывался дядя Паша Черепанов.

Он был прав, в конечном счете, работа «в газу» сказалась на их здоровье самым негативным образом. Сам дядя Паша на курорты никогда не ездил, может водилам путевки туда и не особо давали, но, скорее всего, потому что всем курортам дядя Паша предпочитал охоту и рыбалку.

Но, надо признать, курорты эти и папе и маме шли на пользу, они приезжали отдохнувшие, посвежевшие, да и на этих курортных фотографиях выглядели совсем не как дома, а как из другого мира – будто вовсе и не заводские работяги. Отец на фото всегда в хорошо сидящих на его крепкой коренастой фигуре костюмах, почти как партийный работник из фильмов про совестливых и все знающих секретарей райкомов и горкомов, а мама с ее семью классами деревенской школы была похожа на учительницу, или даже скорее, на школьную директрису, всегда с прическами довольно сложных конструкций, каких дома у нее Фёдор не видел ни разу.

Еще было в альбоме несколько фотографий, которые ему лично очень нравились, но он очень не любил, когда их показывали другим, особенно в его присутствии. На этих фото они были с мамой и братом Серегой. Фёдор был маленький, круглый и пухлый, именно поэтому ему собственно и не хотелось, чтобы эти фото видели другие, но, несмотря на это неприятие себя, сами фотографии ему действительно очень нравились. На этих карточках ему, со слов мамы, было всего три года. На них с братом были шорты, как тогда говорили, с помочами, сандалии и красивые белые, с разноцветной причудливой вышивкой на груди и на вороте, рубашки. В такой же белой вышитой рубашке на одной из фотографий под кустом сирени стоял и улыбался своей всегда сдержанной улыбкой отец, только он на фотографии был один. Много позже, когда отец уже ушел, а у мамы сильно болели ноги и она самостоятельно далеко от дома не ходила, Фёдор каждый раз по приезду стал устраивать ей автомобильные прогулки – вывозил за город, в сосновые боры на Ланинских полях, на ключи на Боровице, а еще по старым городским районам – мимо их первой еще коммунальной квартиры, мимо Дома культуры, мимо рынка, мимо завода, словом, по всяким памятным для нее местам. Однажды, во время такой ностальгической экскурсии, когда они проезжали мимо старого захиревшего и заросшего, словно бомж, парка возле ДК Бумажников, она неожиданно спросила:

– Фёдор, а помнишь те фотографии, где мы втроем, я и вы с Сережей, как вы выражались, в штанах на лямках?

– Конечно, мам, помню!

– Так вон те акации, где нас снимали! Вымахали то как … И заросли.. А тут очень культурный парк был… Оркестр по выходным играл… Танцы, мороженое, газировка… Мужики пиво пили из бочек… Все нарядные приходили. А фотограф, он здесь за плату снимал, как вас в этих рубашках увидал – какие, говорит, красавцы! Давайте, я вам фото бесплатно сделаю. И ведь сделал.

– А как же он нас нашел потом, мам? Тогда ведь все долго делалось – проявить, закрепить…

– Так что, сынок, в городе то нашем, как в в деревне, все всех знают. А это крестной твоей тети Раи Матанцевой сосед был…

Мама помолчала:

– Отец был очень рад, когда я вам всем эти рубашки вышила. Ну вы то быстро выросли из них, а ему она до смерти впору был.

Она вдруг разом погрустнела.

– А дня за три до того позвал меня… Ну как позвал, он ведь помнишь, почти уж не говорил после инсульта, ну так помычал вроде… Я подошла, а он той рукой, которая ещё шевелилась чуток, по груди от горла вниз водит. Пить, говорю, хочешь? Нет, головой крутит. И ведь надо, смекнула. Принесла ему эту рубашку, она давно у меня в комоде в нижнем ящике лежала. Говорю – ее хотел увидать? А он взял ее живой-то рукой, мнет, мнет и плачет… И рука то слабая совсем, а ведь собрался, взял мою, ко рту поднес и как целует… Первый раз в жизни мне руку целовал… Получилось, прощался.

Она уже не смотрела в окно, на такие многолетно знакомые улицы и дома.

– Устала я, сынок… Поехали домой…

Мама родилась в 1934 году. У Тяти с бабушкой Ульяной уже было две дочери, будущие Федоровы тетя Нина и тетя Надя, и сын – будущий дядя Саша. Мама рассказывала, что бабушка рожала чуть ли не каждый год, и до нее, до мамы, у бабушки родились еще двое мальчишек, но оба умерли в младенчестве неизвестно по какой причине. Интересно, что обоих успели назвать Вовками. На третьем мальчишке рисковать не стали, назвали его Сашкой. И он выжил. Но тоже ушел раньше времени, хотя и успел оставить на этом свете дочь и двух сыновей.

Уже когда не стало отца и мама много и часто болела, они с братом, чтобы отвлечь ее от болячек и тоскливых мыслей о том, что все в этом мире когда-то кончается, нарочно заводили разговор о деревне, о ее детстве и юности, поминали знакомые места и имена. Она легко поддавалась на эти «провокации». Рассказывала она, также как вышивала, неторопливо и ладно, слово за словом, как стежок за стежком. Они любили эти рассказы. Весь этот мир и природы и людей, в котором происходили сюжеты этих историй, был им хорошо знаком. И Тятина деревня, да и все остальные деревни в округе, которые, похоже, не менялись ни с довоенных, ни с послевоенных времен до самого своего почти полного исчезновения, все эти темные леса и прозрачные перелески, запашистые луга и израненные оползнями красной глины овраги, и обе речки, спокойная, теплая, в завитушках омутов Лысьва и быстрая, обдающая за десяток метров прохладой, ключевая Мельнишная были исхожены и изброжены ими вдоль и поперек, они знали практически всех окрестных жителей и мамины рассказы легко ложились на уже готовую почву их собственных воспоминаний.

Большую часть жизни проведшая в городе, говорившая в принципе уже хорошим и относительно правильным, городским, русским языком к концу своего повествования мама понемногу снова сбивалась на тот замечательный, ни на что не похожий уральский деревенский говор, казалось придававший ее рассказам помимо представляемых ими событий еще и сопутствующие им запахи, запахи изб и бань, лошадей и коров, сочных лугов, густых лесов и прохладных вод речушек, ручьев и ключей.

Она рассказывала про посиделки под кедрами в еще довоенные годы, под тремя громадными кедрами, которые были излазаны ими до последнего более-менее крепкого сука, вкус шишек которых они знали лучше, чем нынешние детишки знают вкус бургеров или сникерсов.

Рассказывала, как поскользнувшись, улетела с плотины старой еще дореволюционной постройки мельницы на Мельнишной, куда они с Тятей возили молоть рожь, мельницы, в развалинах которой они с Серегой могли ориентироваться с закрытыми глазами. Как, поспорив с деревенскими девчонками, она ночью ходила в жуткий «заколдованный» ельник под Елькиной, в который потом они с братом через день на третий ходили за крепкими боровыми синявками. Особенно смешно и весело мама рассказывала, как однажды она ночевала в гробу, который Тятя изготовил по заказу кого-то из соседней деревни Ефремовой. Накануне бабушка предупредила маму, что запрет все засовы и не пустит ее в дом, если та придет слишком поздно, что и произошло. Шел дождь, ей было холодно и обидно, и она не нашла ничего лучше, чем пристроиться на свежих сосновых стружках в стоявшем на двух колодах во дворе гробу и закрыться от дождя крышкой… И как ее искали наутро… И Тятино, обращенное к бабушке:

– Ох, Ульяна, коли пропадет девка, я тебя, Ульяна, прибью…

И как мужики, приехавшие за гробом, удивлялись:

– Ты что, Федор Егорович, нам гроб-то уже с жильцом изготовил, али как?

Эти колоды, на которых стоял тот гроб, они с Серегой тоже помнили – они так и стояли в тятином дворе, немые свидетели наверное целого века и множества самых разных историй, самых разных жизней и смертей. Мама умела рассказывать, рассказывать весело, с красочными подробностями, точными характеристиками участников событий и самой ей неосознаваемой тонкой иронией и по отношению к ним, и по отношению к себе.

Из деревни она ушла в семнадцать. В пятидесятом поступила в медицинское училище, которое когда-то закончила ушедшая на фронт ее сестра Нина. Но не судьба. Успела проучиться только полгода. Ее учеба закончилась, когда началась практика, когда состоялся первый поход первокурсников в морг. Мама в свои восемьдесят порой забывала, что делала вчера, но детали того дня она помнила до мелочей.

– Вы ведь тетку Райку то помните, крестную? Мы ведь с ней там и подружились. Так она меня надоумила. Надо, говорит, Маша день до этого морга не есть, совсем ничего не есть. А то, как зайдешь, увидишь мертвеца, так тебя всю наружу и вывернет. А нам что, не привыкать, что мы голодом что ли не сиживали. Вот мы с ней целый день да на одной воде. А утром на занятия. А морг то был во дворе, знаете красный то двухэтажный дом дом по 25 Октября, там купец до революции жил, Тятя сказывал. Вот мы собрались, вроде зашли, а все равно все у дверей жмутся, все-таки впервой так близко то большинство голый труп видели. Померших в гробу видали, а вот так – нет. А я вообще за спинами прячусь, туда на стол и не гляжу. Резал то санитар, а преподаватель наш, Юрий Борисович его звали, вроде как объяснял что к чему, да нас спрашивал, что как называется. Мы по книжкам то что-то уже учили, мышцы всякие, да кости. И вдруг он, преподаватель то, берет меня за плечо – «А вот Старикова нам это и покажет…» и к столу меня тянет. А я только увидала руку волосатую, да с наколками, зэк, наверное, был, так сразу и в обморок… То ли с голоду, то ли от страху, до сих пор не пойму… Помню только, что мне нашатырью все в нос тыкали, да чаем потом отпаивали. Так и кончилась моя медицинская карьера… Тут место на почте подвернулось и мы с Райкой заявление написали … А Юрий Борисович, он хороший был дядечка, потом встретил меня на почте и говорит: «Ну и правильно Мария, не ваше это … Жесткости в вас не хватает.»

– Но хватат, не хватат, а гляди-ка, ведь как на заводе что взрывалось, так и ничего – и руки, и ноги перевязывала, покуда врачи то прибегут, а единова и пальцы оторванные собирала и ничего, боле в обморок не падала. Так что зря поди Райка голодать то насоветовала…

Одно было странно в маминых рассказах – из них как будто выпал целый временной период – с 41 по 49 год. Те года, когда в доме не было Тяти. Сначала он был на фронте, потом охранял пленных немцев в лагере под Нижним Тагилом. Все попытки Фёдора расспросить ее именно про это время наталкивались на какой-то непонятный барьер. Однажды он, будучи дома на каникулах после стройотряда, в очередной раз спросил мать:

– Мам, ну а как вот вы все-таки жили в войну? Ты никогда не рассказываешь?

– А чо рассказывать, сынок? Голод да холод.. Как вовсе и не жили мы… Выживали…

И в этот момент, как ему показалось, он понял причину – ей было тяжело и неприятно вспоминать это время. И он отказался от дальнейших расспросов.

Пожалуй, только раз однажды мама вспомнила военную пору. Прошел год, как не стало бабушки Ульяны. Они выпили по рюмке «за царствие небесное…», мама немного всплакнула, а потом вдруг разговорилась.

– Вот говорят «царствие ей небесное», а ведь не шибко ее, маму-то нашу, вашу бабушку Ульяну, любили. Ни мы, дети, ни соседи… Ну и она тоже особо никого любовью то не одаривала. Грубовата была, могла и веником отходить, да порой и батогом, если под руку попадет. Да и вы, малые когда еще были, все после деревни спрашивали – «Мам, а почему бабушка Ульяна никогда не улыбается?»

– А вот теперь посуди сам. Тятя ушел на фронт в сорок первом, маме было тридцать восемь, вернулся в сорок девятом, считай почти восемь годов, да из них четыре военных, мама одна пласталась с нами четырьмя. Ладно, Саша с Надей постарше, а мне, как война началась, было семь, Коле вовсе четыре. Всех накормить, обуть, одеть, печь истопить, корову подоить, а потом в колхоз … А жили все бедно, очень много из колхоза забирали, совсем крохи на трудодни оставалось. Вот она и срывалась на нас. Помню тоже, достанется мне, я залезу на поветь, забьюсь в угол и все про себя – Вот Тятя придет, все- все про тебя расскажу, как ты нас понужала…

– А ты помнишь, как из Пегушиной к нам идти, справа от моста овощехранилище старое было. Туда все свозили, и зерно, и картошку, да все, чтобы потом в город свезти. Оборонный налог, говорили. А мы тогда по зиме в школу в Пегушину бегали, во вторую смену, в нашей-то вакуированные жили. И вот я бегу из школы, уже в потемках, холодно, есть беда охота, думаю, мама должна что-то с работы принести, дома–то все подчистую подмели. И глянь у оградки овощехранилица куча какая-то темная. Картошка мороженая! Видать в город то забраковали и тут вывалили. Складские то могли, они сытно жили. А у меня некуда покласть. Я бегом бегом домой, схватила в сарае сумку холщовую и назад. Откуда силы то? Я ведь худая была совсем, в школе «вицей» обзывали. Бегу, а сердце бьется шибко-шибко, того и гляди выпрыгнет! Все переживаю – а вдруг кто вперед меня все заберет. Нет, всё слава Богу на месте. Принесла домой, Колька, дядя Коля ваш, в окошке торчит, а боле никого нет. В общем, сварила я эту картоху, растолкла, молоком еще чуток развела, корова то, хоть худа была, но молока сколько-то давала. Ну мы с Колей от пуза и наелись. Потом Надя с Сашей с работы пришли, их тоже уже в колхоз привлекали, и их накормили.

– А мама поздно пришла. И пустая. Ничо им в этот день не дали из съестного. Зашла, а мы сытые сидим. Надя с Сашей все рассказали – Это Маня, мол, нас сегодня накормила…»

А она молчком, да в тятину столярку. Я сначала в щелку в дверную подглядывала, а потом осмелела и зашла. А мама сидит на скамье и запоном глаза закрывает. И я понимаю, что плачет мама… Никогда ее не видела плачущей ни до тех пор, ни опосля… Ну как она старенькая стала, так то не считается… У старых, как у малых слезы прямиком текут, внутри не держатся…

А она глаза подняла, усталые-усталые они у нее, прижала меня и по голове гладит: «Спасибо тебе, девка. Шла домой и все думала, как в глаза ваши голодные смотреть буду…»

– И, знаешь, вся злоба, что на повети копила, вся ушла. Только жалость осталась. Вот я уж замужем была, как-то раз подумала – девять лет без мужа, голод, холод, четверо детей и работа, работа, работа… Как же не разучишься улыбаться? А бивать нас с той поры боле не бивала. Отругать отругает, не без того, а бивать – не бивала.

– Мам, а бабушка Настя? Она же улыбается! И шутит даже, да еще как!

– Бабушка Настя – божий человек! Она в Бога верит. А у мамы семья вроде и не партейная была, а как-то все мимо церкви.. Не научили ее с Богом разговаривать.

– Мам, а о чем ты мечтала в детстве?

– Да, какие у нас были мечты… Поесть досыта, да Тятя бы побыстрей домой возвернулся. Вот и все мечты…