Kitabı oku: «Молодость Мазепы», sayfa 34
«Ах, эта ночь! – не думал, а чувствовал всем существом своим гетман: он был слишком взволнован, чтобы мог разобраться с кружившими мыслями, да и их было слишком много. – Сколько она принесла радости, сколько надежды, сколько счастья! Когда бы скорее заря… Когда бы скорее она увенчала наш подвиг победой! Не для себя прошу ее у Бога, а для тебя, моя дорогая, моя попранная врагами родина!… О, как я люблю тебя, как готов отдать всю жизнь свою за твое величье, за твое благо!»
Гетман занемел в экстазе; но вдруг его поразил поднявшийся шум в татарском лагере…
LXVII
«Неужели, – подумал Дорошенко, – татары уже двинулись в атаку? Странно, без моего «гасла»… и, наконец, татары не любят первые бросаться в огонь».
Весь казачий лагерь поднялся на ноги и замер, пораженный необъяснимым, необычайным явлением.
А раздавшийся шум не только не улегся, но грозно рос; видно было, что в татарском лагере произошло какое-то смятение, в предрассветном сумраке было видно, что темные массы приходили в движение, вскакивали на коней… Раздалось даже несколько выстрелов.
– Что это такое? Что там происходит? – замер вопрос в устах побледневшего гетмана.
Словно в ответ на него раздался вблизи топот, и подлетевший вихрем казак крикнул громовым голосом:
– «Зрада»! Татары изменили! На нас идут!
– Что-о? – вскрикнул гетман и пошатнулся, словно от стрелы, вонзившейся глубоко ему в грудь. – Что такое? – но крик замер в его горле.
Все остолбенели и не могли перевести дух. Удар был так разителен и так неожидан.
– Да говори же, черт, как и что? – закричал, наконец, Богун на прискакавшего вестника.
– Да вот, говорят, пришли к ним, к татарам, из этого, как бишь, – торопился и путался в словах от страха гонец, – да, из Крыма… вести, что кошевой запорожского войска Сирко ударил всеми казачьими силами на эту самую татарву в Крыму, на их семьи, так как они остались одни: мурзы ведь с загонами ушли сюда… Ну, так он все «сплюндрував», выжег, даже сам салтан «утик» в море.
– Ах, Сирко! Свой брат и ударил под самое сердце ножом! – застонал гетман, схватившись руками за голову.
– Неслыханное дело! – вскрикнул возмущенный Мазепа.
– Проклятие! – простонала глухо старшина.
– Так вот тут они и взбунтовались все, – продолжал гонец, – говорят, что это будто подстроили им штуку, завели их, мол, сюда со всеми силами, заманули, а Сирко тем часом послали разорить их беспомощные «кубла». Ну, они, разъяренные, как пьяные черти, и кричат, что коли с нами поступили так предательски, так «гайда» на этих «гджаврив», вырезать их, собак, и разорить, разгромить весь край!
– Да чем же мы виноваты? Разве за другого мы можем отвечать? – возмущался Богун. – Однако, панове, «до зброи»! – возвысил он голос. – Будьте готовы дать отпор, а то ведь нападут врасплох, как на курей!
– «Зрада»… «зрада»! – раздались крики и в молчавшей до сих пор толпе казаков раздались и понеслись по рядам гальваническим током, поражая всех ужасом и приводя в беспорядочное движение…
– Коня! – крикнул, наконец, пришедший в себя гетман; вскочив на него, он полетел прямо в татарский лагерь.
Когда гетман скрылся за ближайшим холмиком, Богун тоже поскакал за ним с пятью татарами из гетманской стражи. Дорошенко не помнил, как и долетел до союзного лагеря; его душа до того была потрясена этим ударом, а весь организм до того разбит, что все чувства, мысли и ощущения его потеряли свою ясность и превратились в какой-то дикий хаос. Гетман летел вдоль лагеря, видел, что вокруг него носятся разъяренные толпы, мечутся, как бешеные волны в бурю на море, слышал рокочущие взрывы угроз и проклятий, ощущал даже свист ятаганов и летел безучастно вперед, не сознавая даже хорошо, к кому и зачем он спешил? Счастье его было, что на всем лежал еще тогда полог ночи, а кругом бушевала суета: в вихре ее и в темноте он не был замечен, а иначе не донести до султанской палатки на плечах своей буйной головы. Но вот и палатка… Толпившиеся у входа ее мурзы узнали Дорошенко и встретили его гневным, угрожающим криком:
– Вот он, предатель!
– Кто смеет меня называть предателем, тот свой язык заменил жалом змеиным! – вскрикнул гордо гетман и, соскочив с коня, подошел смело к мурзам.
– Молчи, – заскрежетали мурзы зубами, – до наших ушей долетели крики и стоны несчастных детей и жен, которых твой брат перерезал, когда ты нас выманил из родных сел в гяурскую землю!
– Богом моим всемогущим клянусь, что это кривда и ложь! Не брат мой то учинил, а ворог мой лютый… ворог слепой и Украины! Кто не верит, пусть тот скрестит со мною клинок!
– Клятвы гяуров – пена! А дым наших жилищ и кровь наших братьев вопиют о мщении, – заревели вне себя мурзы. – Смерть шайтану! – и над головой гетмана взвились и сверкнули холодной молнией ятаганы. Дорошенко не отступил, а подставил навстречу им свой клинок; но не устоял бы он от града ударов, если бы в эту минуту не вышел из палатки Калги побратим Дорошенко, Ислам-Бей. Он стремительно ринулся вперед между встретившихся клинков и, подняв свою саблю, остановил схватку.
– Именем пророка! – крикнул он зычно. – Вложите сталь в ее убежище! И мне, и блистательному султану известно, что этот собака Сирко с самого начала стал противником гетмана и не захотел своего уха преклонить к его груди… У него, шайтана, выросла в сердце одна только ненависть к нам, правоверным… Но брат не отвечает за брата, а тем более за своего врага!
– Сирко подвластен гетману! – закричали с бешенством мурзы. – А подвластный не может без согласия своего повелителя учинить над его друзьями такой разбой.
– Он мне не подвластен, – заговорил гетман, – он подвластен, по последнему договору, московскому царю да польскому королю…
Мурзы притихли, хотя проклятия еще слышны были в рядах, но и у замолчавших недоброе чувство сверкало еще из-под нахмуренных бровей.
– Я верю тебе, благородный рыцарь, – раздался в это время голос Калги, вышедшего на поднятый шум из палатки. Появление его смутило мурз и наклонило им и гетману головы. – Отправляйтесь же вы, мои славные рыцари, к своим загонам и удержите мятежные сердца моих воинов: пусть они гнев свой не разбрасывают по ветру, а прячут его в тайниках сердца; сейчас мы возвращаемся домой, и Аллах мне поможет выбрать время для мести. О, месяц не свершит еще своего таинственного круга, как польется рекой кровь этих коварных, разбойничьих гадин.
– Да осенит борода пророка тебя, нашего повелителя! – произнесли с чувством мурзы, – и да облекутся слова твои в сталь и огонь!
– Твое заступничество за меня, источник света и доблестей высших хранилище, умиляет мое сердце чувством несказанной благодарности, – заговорил гетман, приложив полу султанской одежды к своему лбу и к груди. – Но умоляю тебя, блистательный луч двурогого месяца, и вас всех, звезды востока, – поклонился он мурзам, – остановите ваше славное воинство, хоть на день, и довершите мою победу над лютым врагом! Ведь он теперь почти беззащитен… Вся добыча попадет в наши руки и большую половину ее я наперед уступаю моим друзьям!
– Да будет так! – поднял руку Калга.
Но мурзы заволновались.
– Повелитель верных и гроза мира, – отозвался один из них, приложив руки к груди и низко наклоняя голову. – Вряд ли удастся нам заставить твое славное войско проливать свою кровь за неверных и вероломных гяуров… И то уже будет чрезмерным усилием – удержать руки витязей от немедленного отмщения за свои обиды: ведь перед их глазами дымится еще кровь истребленных гяурами родичей, как же они за этих хищных волков станут проливать еще свою кровь? Кроме того, всем известно, что поляки сегодня же ночью предлагали нам выкуп хороший, и ты, неиссякаемое море милосердия, отказался от этого «бакшыша» в пользу своего союзника за «барабар»! Трудно будет, после всего этого, заставить их еще класть свои головы!…
– Ни одной капли крови не прольется, – воскликнул с отчаянием гетман, – только не уходите: мы сами теперь расправимся с нашим врагом, и клянусь моею несчастною отчизной, что «бакшыш» вы получите вдвое больший, чем вам обещали поляки!
– Истинно, как Магомет первый пророк! – поддержал Ислам-Бей.
– Гетман и вождь неверных, брат нам по союзу, говорит дело, – произнес Калга, – а потому преклоните ваши уши к его словам и склоните к тому и свои загоны.
Мурзы, с показным подобострастием, разошлись молча, но видно было по выражению их лиц, что на душе их таилось другое, да и за самого султана трудно было поручиться, искренне ли он исполняет просьбу гетмана, или притворно лишь обещает.
– Пусть брат мой не тревожится и отправляется спокойно в свой лагерь, – сказал ему в заключение Калга, – я дам свою почетную стражу, арнаутов, проводить гетмана.
– Щедротам и милостям твоего величия конца нет, – ответил на это гетман, приложив руки к груди, – но знай, мой высокий союзник, что все благо моей отчизны заключено в сегодняшнем дне, в победе, уже совершенной нами, но не законченной, лежит ее жизнь, в бессильном отступлении – смерть… И все это в твоих руках, благороднейшее, великое сердце!
Волнение не позволило говорить больше гетману, и он должен был напрячь всю силу воли, чтоб не уронить своего достоинства.
Вырвавшийся из груди гетмана вопль разбитого сердца, видимо, тронул и султана Калгу.
– Не печалься, мой брат, – промолвил он теплым голосом. – Любовь к своему народу мне тоже известна и доблести моего брата заставляют мое сердце склониться к его груди… Но все наши желания – ничто перед тенью пророка, – добавил он загадочно, – все судьбы народов взвешены у Аллаха. Пусть же он успокоит твой взволнованный дух… А мы все рабы его воли!
В тягостном, убитом настроении духа выехал из татарского лагеря Дорошенко. Мятежные толпы группировались теперь огромными массами вокруг своих вождей; бурные крики улеглись везде, но и в наступившей сравнительно тишине чувствовалось что-то грозное, зловещее.
Дорошенко ехал шагом в свой лагерь, понуря голову и, чувствуя какой-то внутренний холод, словно он, сорвавшись с вершины, летел в темную бездну, – даже в ушах ему чудился какой-то звенящий шум. На приличном расстоянии за ним следовал почетный кортеж. Занималось уже туманное, осеннее утро, предвещавшее, впрочем, ясный, слегка морозный день. Мысли гетмана были страшно возбуждены и кружились в его голове бурными вихрями.
«Свой же, свой – и рыцарь, и завзятый орел-запорожец, любимец народа, – и вдруг нанес такой удар в самое сердце своей матери! Что же это? Конец ли приходит ее бытию, если уж и дети на нее, поруганную, поднимают ножи! Или он только любит одни грабежи и набеги да молодецкую удаль, или он слеп и глух ко всему? Ведь он же знал, я писал ему, посылал послов, что Украина разорвана на две части для того, чтоб легче было ее прикончить! Ведь он же знал, что я поднялся против наших исконных врагов, против поляков? Ведь он же знал, что самое Запорожье оставлено под властью двух держав, для того только, чтобы растереть его поскорее и смыть с лица света? Ведь он же знал, что Запорожье будут щадить, пока существуют татары, а со смертью их ударит и Запорожью час смерти? Ведь он же, наконец, знал, что татары мои союзники и что они пошли со мною сломить нашего векового врага? О, знал он, все знал!… А между тем так вероломно «зрадыв», так изменил мне и родине, так подло, по-зверски поступил – и с союзником, и со мной, и с отчизной! О, Иуда предатель! О, Каин-братоубийца! Ты вырвал из моих рук и победу, и спасенье отчизны, и все! Какое ужасное злодейство! Само «пекло» должно прийти от него в ужас!»
«А, может быть, он ничего этого не знал? – снова задал себе вопрос гетман, словно желая подыскать хоть какую-либо фиктивную причину, объяснявшую поступок Сирка. – Но нет, как не знал? Ведь я, наконец, получил даже ответ от него, хотя и не совсем благоприятный, но и не «зрадныцькый»: ведь он от одного только отказался: выступать вместе с татарами, биться вместе с нехристями, – но он же передавал, что думкам моим сочувствует, что за единую, неделимую Украину готов сам биться. Но мало этого, – начал припоминать гетман все даже мельчайшие события последних дней, – когда он покончил с татарами и ждал союзников своих к Покрову, то не получая никаких известий с правого берега, – так как и Мазепа, и Куля застряли там бесследно, – он снова посылал к Сирко гонца с письмом, прося, чтобы тот ему ответил, не имеет ли он на думке учинить что-либо враждебное против самого его, Дорошенко, и против его союзников? Чтобы он, как брату, откровенно сказал, а то, что же выйдет? Он, Дорошенко, пойдет на ляхов, а Сирко бросится на него с тылу?… Дорошенко припомнилось даже, как томительно и с каким замиранием сердца он ждал от Сирко ответа и как его долго не было… – Да, это было ужасное время, отчаяние овладевало, булава жгла руки: ни с правого берега, ни из Сечи, ни даже от Ислам-Бея не было ни вести, ни слуха! А между тем Дорошенко объявил Польше полный разрыв, и оттуда двигался уже на него с сильной, грозной ратью юный, отважный герой Ян Собеский… Наступала осень, распутица, а он, гетман, не двигался и допускал все ближе и ближе врага. Но вдруг, наконец, радость за радостью: прибыли татары, а вместе с ними пришел и ответ Сирко, что хотя он и враг союзов с неверными, но думки Дорошенко ценит, ему, как гетману, подчиняется и, как бывшему товарищу, остается другом навеки, и никогда против него не пойдет!
Как все это обрадовало тогда Дорошенко, как окрылило, как ободрило и подняло дух! Он разделил сейчас татар: меньшую половину с небольшим отрядом казачьим под предводительством Тимофея Носача он оставил для вторжения в Левобережную Украину, и в то же время для защиты своей Украины от могущего быть нападения Бруховецкого, а с главными силами татарскими, повелеваемыми братьями султана, и со своими лучшими полками двинулся стремительно в Подолию разбить Яна Собеского, который вступил туда с тридцатитысячным войском, обозначая свой путь пожарами, руинами и лужами братской крови.
LXVIII
– И как счастливо начался этот поход! – вырвалось вслух у Дорошенко. Да, такой другой удачи он не припомнит: погода, несмотря на позднюю осень, не попортила дорог; в две недели они успели сделать переход; татары повели себя строго, не увлекаясь прежними разбойничьими привычками. И вот Ян Собеский, знаменитейший полководец, разбит на голову, прижат в угол, а во вчерашней отчаянной битве уничтожен вконец, – только живьем забрать и предписать Польше условия, какие пожелаем… и вдруг… – О, проклятье, проклятье! – простонал гетман. – Свой брат и друг зарезал, загубил! Да разве им, этим братчикам, дорога Украина? Разве им дороги ее власть, могущество, величие. Не хотят они обуздать своей воли! Нет, они враги всякого порядка, не воля им дорога, а своеволье, своя гордость, свое лишь желание! Даже во имя общего блага не хотят они смирить своей гордыни и подчинить свою волю другому. Все они таковы, и Сирко тоже!
Гетман проехал по своему лагерю, до того придавленный «тугою», что не заметил даже в бледном тумане, что все уже стояло в боевом порядке, и что за ним двигалась молча почти вся старшина. Все были придавлены ужасным предчувствием, всякого жгло нетерпение узнать поскорее свою судьбу, но никто не решался потревожить Дорошенко вопросом, видя его совершенно убитым, с поникшей на грудь головой. Почти машинально, не давая себе ясного отчета, гетман направил своего коня к палатке митрополита Тукальского, своего искреннего друга, поддерживающего и его заветную мысль, и его самого в тяжкие минуты жизни, когда, подрезанная сомнениями, начинала колебаться его воля.
У входа в палатку встретил гетмана сам владыка: осенив Дорошенко крестом, он ободрил его теплым словом:
– Да не смущается сердце твое, возлюбленный сыне мой! – произнес он с чувством. – Бог испытует, Бог и дарует… Да и самый испыт Его есть ласка, ибо он посылается нам для указания лучших путей: то, что нам, слепотствующим, кажется с первого раза ударом, – бывает часто нашим спасеньем. Покоримся же Его святой воле и с бодрым духом воскликнем: «Помощник и Покровитель, буди нам во спасение!» Дорошенко припал к руке владыки и тот почувствовал, как на нее скатилась горячая слеза.
Вслед за митрополитом к Дорошенко подошел и архимандрит Юрий Хмельницкий, он молча обнял горячо своего благодетеля и друга. В это время в палатку вошла и знатная старшина, следовавшая за гетманом, среди которой были Богун, Мазепа, Кочубей и Палий.
Составилась наскоро военная «рада». Гетман сообщил вкратце положение вещей, которое и без того уже было известно всем, и просил своих слушателей, чтобы решили здесь, что предпринять теперь? Сам он в минуту отчаяния терял обычную находчивость и уменье пользоваться обстоятельствами; он мог решиться даже на безрассудный, безумный поступок.
Владыка предложил всем весьма разумный план: не ждать окончательного ответа Калги, а, упредив его, послать немедленно парламентера к Собескому и предложить ему либо штурм, либо мирные условия: по всей вероятности он, Собеский, не зная еще ничего о разрыве с татарами, согласится поскорее заключить мир, хотя бы и на самых неблагоприятных условиях, чем ожидать верной гибели.
Мазепа первый поддержал это мнение и предложил свои услуги для переговоров с Собеским; лучшего посла нельзя было и придумать, а потому он и отправился вместе с Кочубеем в неприятельский замок. Богун же с Палием поскакали в занятый ими накануне городок, чтобы быть готовыми по первому «гаслу» ударить на обессиленного врага. Сам Дорошенко согласился тоже с мнением своего старого друга Богуна – на случай полной неудачи мирных переговоров повести атаку всеми силами: теперь ведь в самом худшем случае татары могли лишь отступить, но не броситься на своих союзников, – в том, по крайней мере, был убежден Дорошенко. Получив напутствие и благословение от митрополита и архимандрита, он вышел из палатки несколько ободренный.
Часа через два из замка возвратился Кочубей и объявил гетману, что поляки, услышав шум и крики в татарском лагере, тотчас же послали туда своего посла разузнать, в чем дело, и оттуда вместе с парламентером польским был отправлен в их лагерь татарский мурза для окончания переговоров о мире и об откупе; татары, на глазах самого Мазепы, покончили решительно с Собеским, заключили с ним мир и вечный союз, за который Польша обязывалась выплачивать татарам ежегодно большие суммы, а, кроме того, уплатить всю недоплаченную за прошлые годы дань. Таким образом, теперь сам Собеский будет предписывать условия подданному Речи Посполитой, казачьему гетману, и если последний не согласится на них, то татары вынуждены будут, как союзники польские, выступить, по требованию Собеского, на казаков.
– Вот они, эти верные союзники! – вскрикнул гневно Богун. – И без Сирко они продали бы нас за «бакшыш»; у них ведь кто больше даст, тот и брат!
– Предатели, предатели! – побагровел гетман и ударил себя в грудь кулаком.
– Верно, что Иуды! – повторил и Богун. – Разве под Зборовом не устроили они такой же самой штуки? Разбитый на голову король был уже в наших руках. Так что же? Паны подкупили татар, и хан принудил нас заключить мир, когда вся Польша лежала у наших ног! А под Берестечком разве не зрадили они нас, задобренные «бакшышем»? О, Сирко прав, что ненавидит их!
– Проклятье! Бить их всех! Лучше поляжем в удалой битве, чем через этих разбойников наденем на шею ярмо! – завопил, не помня себя от гнева, гетман и, обнажив саблю, ударил было шпорами коня, как в это мгновение его остановил Кочубей.
– Ясновельможный гетмане, – произнес он торопливо, – прости за смелость, я не досказал тебе еще главного. Мазепа просил передать, что, несмотря на все, он успеет выговорить приличные и непозорные условия для мира; вскоре он явится сюда в лагерь с уполномоченными польского гетмана для подписания мирного договора.
Последнее сообщение несколько успокоило гетмана и остановило его безумный порыв.
Прошло два часа томительного ожидания.
Наконец прибыл и Мазепа с уполномоченными. Доводы и обаяние дорошенковского посла, а главное – весьма опасное положение польского войска сделали свое дело у Собеского, так что он весьма охотно согласился на следующие условия: Дорошенко обещал оставаться верным подданным Речи Посполитой, а последняя утверждала его в гетманском достоинстве и прощала все грехи казакам. Кроме сего, сделаны еще были с обеих сторон торжественные обещания: со стороны Польши, – не нарушать никаких прав и привилегий казачьих, не дозволять шляхте притеснять крестьян, и не вмешиваться в дела православной церкви, а со стороны Дорошенко, – не поднимать никогда оружия против Польши.
Со скрежетом зубовным, с затаенной в сердце клятвой отметить своим обидчикам и положить душу за объединение Украины под самостоятельной булавой, Дорошенко подписал мирный трактат и поспешил возвратиться в Чигирин.
А на левом берегу Днепра росла уже и поднималась темная, грозная туча…
Снова Чигирин… Снова придворная жизнь, придворные интриги…
Мазепа прискакал туда по поручению гетмана первым, чтобы разведать, не было ли со стороны левобережного гетмана каких-либо подвохов, и чтобы дать отпор Бруховецкому, если тот предпринял что-либо враждебное против Дорошенко, а главное сообщить обожаемой гетманом гетманше о благополучном окончании похода и о сердечной тоске по ней бесконечно любящего ее супруга.
Мазепа застал пани гетманову не одну: ее одиночество и тревогу разделял прибывший неожиданно с правого берега Самойлович.
Гетманша встретила Мазепу не то чтобы совсем недружелюбно, но с нескрываемым раздражением. Казалось, она была разочарована тем, что поход оборвался так скоро: она рассчитывала на затяжную войну, и вдруг конец, и такой неудачный. Последним обстоятельством она особенно маскировала свое неудовольствие.
– Что делать! – говорил со вздохом Мазепа, – на все воля Божья! Все плоды гетманского подвига, все будущее Украины вырвал из рук своевольный Сирко. Такой «зрады», моя пышная крулева, и сам великий ум отклонить не в силах.
– Великий ум мог это предугадать, – возразила раздраженно пани гетманова. – Сирко неохотно отвечал на предложения его, а вступить в союз с татарами высказал через твою же милость окончательное нежелание и явно выражал свою ненависть к татарам.
– Но он при этом давал слово не вмешиваться в дела ясновельможного, он разделял его мысли, его стремления…
– Так и нужно было воспользоваться этим, не оставлять сомнительного помощника у себя за спиной, а услать куда-либо подальше.
– Ого! Я и не подозревал, – вмешался в разговор вкрадчивым, льстивым голосом Самойлович, – что наша пленительная владычица обладает таким орлиным умом полководца! Значит, и суровый Марс обратил свое око на нашу «чаривныцю»… Как же нам, бедным смертным, не терять от одного ее взгляда головы?
– Пан полковник вечно жартует! – вспыхнула от удовольствия гетманша и бросила на собеседника такой выразительный взгляд, что Мазепе он показался подозрительным, – а я говорю дело, и смеяться надо мной нечего, – надула она обворожительно губки, – нельзя было полагаться на этого «розбышаку», а нужно было оградить себя… Ну, вот и вышло, что все затеи разлетелись прахом и весь поход окончился ничем… Опять начнутся рассылки послов да бесконечные переговоры… По-моему, коли затевать серьезное дело, так дома сидеть нечего, – последнюю фразу она заключила уже желчно.
– Затеи, или, лучше сказать, заветные желания и святые «думкы» нашего преславного батька и гетмана, – возразил Мазепа, – не только не разлетелись прахом, а оперились даже соколиным крылом, и Господь нам поможет этими думками залечить смертельные раны отчизны, да и поход наш, моя крулева, закончился все-таки завоеванием… Не таким, правда, как желали, а все-таки важным: ясновельможный пан наш утвержден в гетманском достоинстве.
– Только-то? – уронила небрежно пани гетманова.
– Для ее мосци, – улыбнулся Самойлович, – это ничтожество, весь свет должен признать ее не гетманшей, а даже королевой.
– О, в этом я спорить не смею! – воскликнул с напускным пафосом и Мазепа, – в сердце у него зашевелилось недоброе чувство и против этой ветреной гетманши, и против нежеланного гостя, очевидно настроенного не в пользу гетмана, но он затаил это чувство и, желая обратить весь разговор в шутку, стал на одно колено и воскликнул:
– Не королевой признаю я мою повелительницу, а богинею.
– Встань, смертный! – улыбнулась в свою очередь гетманша, протянув свою алебастровую ручку. – Я принимаю твое поклоненье.
Мазепа поцеловал протянутую милостиво ручку. В это время вошла в покой «выхованка» гетманши и доложила, что «сниданок» готов.
Когда все двинулись в трапезную, то Мазепа задержал на минуту Саню.
– Давно тут, моя любая панно, полковник Самойлович? – спросил он у нее тихо.
– Давно, – ответила она с легким вздохом, – сейчас же вскоре после гетманского отъезда он сюда и прибыл.
– А с каким поручением, не знает панна?
– Кажется, так себе… в гости.
– Гм! Странно!… Не такие теперь времена… Уж нет ли тут чего со стороны Бруховецкого?
– Не думаю, – протянула панна, – мне кажется, просто нечего ему там делать.
– Не нравится он мне, правду сказать, – заметил, очнувшись от какой-то задумчивости Мазепа, – чересчур сладок и чересчур уж жмурит глаза.
– Да и мне он не по душе, – сдвинула девушка брови и каким-то смущенным голосом спросила Мазепу, – а что… много наших убито или искалечено?
– Не особенно… но без жертв войны не бывает.
– А знакомые наши… убиты? – испуганно подняла она свои большие серые глаза.
– А за кого именно панна тревожится? – взглянул на нее с улыбкой Мазепа.
– За всех, – опустила она глаза, – но знакомых, дворцовых людей – конечно больше жаль.
– Ну, так вот, кто же из наших… – тянул с улыбкой Мазепа, наслаждаясь смущением панны, – пал на поле чести… или лучше сказать, кто остался в живых и не был тронут ни мечом, ни татарской стрелой? Дай Бог память…
Саня стояла ни жива, ни мертва, словно ожидая смертного приговора.
– Ну, так остались живы и невредимы, и счастливы, и спешат с нетерпением в Чигирин и Палий, и Кочубей, – закончил он весело.
– Ох! – вырвался неожиданно у Сани радостный возглас, и она вспыхнула вся до корней волос.
– Какое у панны доброе сердце! – усмехнулся лукаво Мазепа. – Она так рада за наших бедных казаков.
– Конечно, свои… дворцовые… прошу пана до сниданка, – попробовала, было, Саня замять опасный разговор, но здесь голос ее задрожал и, закрывши лицо руками, она поспешно выбежала из светлицы…