Kitabı oku: «Молодость Мазепы», sayfa 7
– Да садись, батьку, к нам, – отозвался, наконец, Сирко, раскуривши люльку и располагаясь полулежа на керее.
Самойлович уселся по-турецки, а Мазепа примостился немного дальше на кочке.
XIII
– Откуда же вас Бог несет? – спросил у Сирко Сыч, усаживаясь возле него в почтительной позе.
–От нашего нового гетмана, от Дорошенко, – ответил, закидывая усы за уши, кошевой, – славный человек, продолжи ему век, Боже… Съехались вот там с паном полковником потолковать о наших несчастных «справах», о «розшарпаний» пополам «неньци» Украине… Слыхал ведь про Андрусовский договор?
– Слыхал что-то, – ответил смущенный недобрым предчувствием Сыч. – Был месяц назад у меня полковник Богун и говорил, что какая-то «чутка» прошла про Андрусов.
– Не «чутка» уже, а правда, чтоб ее разнесло, как ведьму в болоте, – сверкнул злобно глазами Сирко, – разорвали нашу Украину этим договором – надвое: по ту сторону Днепра взял край московский царь под свою сильную руку, а по эту сторону земли отдал ляхам… теперь что же нам делать? Прежде, всем вместе бороться было под силу, а теперь половиной как поорудуешь?
– За позволением лыцарского панства, – вмешался в разговор Мазепа, – интересы державы приневоливают иногда коронованных лиц действовать и против сердца: конечно для Московии было бы любо взять под свою руку всю Украину и с помощью ее раздавить Крым, а тогда, опершись одной пятой о Черное море, а другой об Азовское, придушить и Польшу, да видно Московское царство боится еще тягаться с Польшей да татарвой, а то и с Турцией; так вот оно и «задовольнылось» пока половиной, купив себе на нее право обещанием «пидпырать» Польшу… Что ж? В этом я вижу мудрую политику: приборкать сначала половину, а потом, когда другая будет, ослаблена непосильной борьбой, протянуть при «слушному часи» и к той руку.
– Ловко, как будто там был, – заметил Сирко, устремив на Мазепу проницательный взгляд.
– Воистину так, – подтвердил эти мысли сладким голосом и Самойлович, сложивши молитвенно руки, – пан подчаший разгадал сразу тайную думу Москвы и она уже оправдывается у нас на деле: ненавистный всем Бруховецкий в угоду боярам продает все наши вольности, приверженцев своих награждает дворянством, получая за все это маетности, набивает нашим добром кешени и нет ему удержу, а нам нет «порады».
– Да что ж вы на него, «зрадныка», смотрите, хрен вашему батьку в зубы? – крикнул грозно Сирко. – Где ж это поделась сила казачья? Как стали гречкосеями, так и баба на лысину вам стала плевать.
– Еще небольшая беда завести державе высшее сословие, – заговорил вкрадчиво Мазепа, – лишь бы устроение его не шло прямо во вред и в уничтожение других станов: в сильном царстве всем равным быть невозможно… Равными, да и то не совсем, могут быть люди лишь в небольшой «купи», либо семья, коли она одним делом занимается… И в нашей славной Сичи, на что уже братство и родная семья, да и там есть строгий уряд… В субординации – сила.
– А это он… хе, хе… воистину, – покачал добродушно головой Сыч, – ина слава солнцу, ина слава звездам.
– Я думаю, – продолжал Мазепа, – что вся наша борьба, если она будет зиждиться лишь на вере, да на казачьих вольностях, так она ничего не создаст, не «збудуе» и, в конце концов, изнеможется и погаснет под той, либо другой «протекциею»… Вы оглянитесь, панове, кругом: соседи все «будують» сильные царства – Московия, Швеция, Немеция… одна только Польша заботится не о своей державе, а о своих шляхетских вольностях, да вот еще мы заботимся лишь о вольностях казачьих… и клянусь вам, что и она, и мы, коли будем о вольностях лишь печалиться, рано ли, поздно ли, а погибнем.
– За самое живое место задел ты своим словом, пане подчаший, – заволновался, поднявшись на локте, Сирко.
– Ой, сынку, умудрил же тебя Господь, – взглянул на Мазепу любовно Сыч. – Не даром десница Его спасла тебя от смерти, – на добро, на корысть нашему краю, – попомни мое старчее слово!
Мазепа вздрогнул; до сих пор ему не приходила в голову такая мысль, а теперь слова старца показались ему пророческими, и какой-то священный ужас оцепенил на мгновение его сердце и ум.
– Подай Боже… подай, а это верно, – кивнул головой Сирко. Светлый разум, что и толковать… Ну, так как же по-твоему, лыцарю любый?
Мазепа вспыхнул от ласкового слова кошевого батька и, несколько оправившись от охватившего его внутреннего трепета, продолжал еще более убедительным тоном.
– Я, по воле нашего короля, был послан для науки в чужие края и насмотрелся всего, и надумался о многом… Всякое царство или королевство укрепляется теперь в своей силе и возвеличивает власть короля, и везде, везде эта власть спускается по «сходах» на низшие и низшие «станы»: на самом верху – король, а сейчас же ниже за ним – князи, граби или бароны; за ними – шляхта, дворяне и войско; за теми – горожане, мещане, а за последними уже поспольство. Выходит, что герцог, король либо кесарь поддерживается всеми и сам всех осеняет… Такая лестница составляет крепость и силу державы; такая лестница устроена и в чинах нашей церкви – митрополит, епископы, протопопы, попы, протодиаконы, дьяконы, дьячки, пономари, звонари… Такая лестница и на небе: архистратиг, херувимы, серафимы, архангелы, ангелы…
– Воистину так, аминь, – произнес восторженно Сыч.
– Искусно, хитро, – улыбнулся, прищурив глаза, Самойлович.
– Постой, друже, не перебивай, – остановил Самойловича жестом Сирко, – дай ему договорить до конца. Признаюсь, что первый раз слышу такие речи, – все от них колесом пошло.
– Так я вот и утверждаю, – продолжал уже авторитетно Мазепа, – что во всем свете такое только «забудування» и есть, – ergo, коли мы хотим быть сильными, то не должны пренебрегать тем, на чем свет стоит; во взаимном подчинении и страхе – есть сила, а в вольной воле всякого есть бессилие… Если мы отдаемся под протекцию кому бы то ни было, то, не взирая ни на договоры, ни на присяги, – ни одна держава не станет терпеть наших вольностей… расчета нет: всякому царству не только охота, но и потреба – не давать нам больше вольностей, чем заведено у него самого, и оно «мае рацию»: никто не потерпит status in stato, – в одой хате двух господарей. Блаженной памяти славный наш гетьман Богдан дал тоже маху, оттого-то после него заверюха не утихает и не утихнет, а край веселый превращается в руину.
– Бей тебя сила Божья, коли не правда, – вскрикнул Сирко, привставая порывисто, – только как же ты сделаешь, чтобы и козы были сыты, и сено цело?
– А что же, преславный батьку, – улыбнулся Мазепа, – я своим глупым разумом полагаю, что коли мы хотим сохранить свои вольности, то нужно зажить в своей хате, своим господарством, а чтоб от врагов отбиться, так нужно нам силы набраться, а чтоб силы набраться прочной, да нерушимой, так нужно поступиться вольностями…
– Фу ты, как говорит… и добре, и за хвост не поймаешь, – восторгался Сирко. – Уж это именно, что Господь тебя спас для какого-либо великого дела; вот и Петро со мной «балакав» тоже про это: на чьем, мол, возе едешь, того и песню пой, а коли хочешь свою затянуть, так смастери и свой воз. Вот и ты, как в око…
В горячей беседе Сыч и не заметил, как внучка его принесла всю провизию и, постеливши скатерть тут же на гладкой муравке, уставила ее пляшками, сулеями, кубками, мисками, паляныцами, огромным окороком, сухими барашками, не заметил и того, что туча уже надвинулась темной синеющей стеной, что передовые крылья ее уже волновались над их головами и проснувшийся ветер подымал вдали пыль. Возбужденный рассказом своего названного сына Ивана, он стоял теперь перед ним, не сводя со своего любимчика загоревшихся глаз, дрожа от волнения; ветер трепал его серебристую чуприну, закидывал усы во все стороны. Галина тоже остановилась в изумлении с миской пирогов, любуясь разгоревшимся от возбуждения, сверкающим обаятельной красотой лицом своего Ивана. А Мазепа стоял, опустив глаза вниз, смущенный теплым словом славного на всю Украину запорожского орла, не находя видимо слов для благодарности; только по лицу его пробегали светлые блики…
Сыч не выдержал и бросился первый обнять своего дорогого Ивася:
– Любый мой, голова неоценная!
– И сердце, хочь и панское, деликатное, да щырое, – промолвил, приближаясь к Мазепе, Сирко. – Дай и мне обнять тебя, соколе. – И он заключил не помнившего себя от радости Мазепу в свои широкие, крепкие объятия.
– Коли пан позволит, – промолвил сладким голосом, подходя к Мазепе, и Самойлович, – то я бы тоже хотел мое сердечное вожделение запечатлеть братским лобзанием. Мазепа обнял Самойловича.
– Куда же ты думаешь? – спросил Мазепу Сирко.
– Думаю послужить всей душой моей «неньци» Украине, а куда приткнуться, еще не знаю, – ответил взволнованным голосом Мазепа. – Простите, высокошановные лыцари, что не умею воздать за ласку: сердце полно, слово немеет.
– Хе, хе! Язык прильне, – ухмылялся растроганный дед.
– Знаешь что, пане Иване? – воскликнул Сирко, ударив дружески по плечу Мазепу. – Поезжай-ка завтра же со мной в Сичь; будешь дорогим гостем: присмотришься ко всему, с товарыством нашим сдружишься, тебя все полюбят, за это я головой поручусь. А мне будет потолковать с тобой большая утеха…
– Батьку, орле наш, да я такой чести и не стою, – растерялся совсем Мазепа, – так сразу…
– Да, сразу… Завтра же с паном кошевым, – восторгался и дед, забывши, что час назад он собирался не выпускать ни за что Мазепы, – значит, доля…
– Так решено? – протянул руку Сирко. – Оттуда, из Сичи, я тебе дам провожатых до Дорошенко; конечно, ему ты послужишь своей головой, а не Бруховецкому…
– Конечно не ему, а тому, кто стоит за единство нашего края.
– Кабы Бог помог, – промолвил Сирко, – так завтра же? Згода?
– И голова, и сердце в воле моего батька, – приложил к груди руки Мазепа, наклонив почтительно голову.
– Аминь! – заключил торжественно Сыч.
Галина с первых слов приглашения Сирком Мазепы задрожала, как камышина под дыханием налетевшего ветра, и побелела, как полотно. В последнее время она выгнала из головы мысль о возможности разлуки со своим другом, со своим «коханым», с которым она срослась сердцем, слилась душой. Сначала она боялась, что Ивана потянет в Польшу, что здесь ему скучно, но он переубедил ее и успокоил сердечную тревогу… и вдруг этот ужас встал перед ней сразу и жгучим холодом стеснил грудь, а когда она услыхала последнее решительное слово, то уже не смогла перемочь мучительной, резнувшей ее по сердцу боли и, уронив миску с пирогами, приготовленными ею для любимого Ивася, она вскрикнула резко, болезненно и ухватилась руками за голову…
Кстати, в это же самое мгновенье сверкнула молния, и раздался почти над головами сухой удар грома. Все и объяснили этой причиной испуг Галины; один только Мазепа понял настоящее значение сердечного крика, и у него самого от этого вырвавшегося вопля захватило дыхание.
– Ге, ге! Какое насунуло, – оглянулся дед, – тащите-ка все и провизию, и пляшки, а главное казанок поскорей в хату, а то зальет, да и мы, панове, хоть и не пряники, не раскиснем, а все-таки дарма мокнуть не приходится… «Швыдше» ж, бабусю, а вы, мои дорогие друзи, за мною… прошу до господы!
За Сычем двинулись все, кроме Мазепы. Баба бросилась торопливо собирать все съедобное в скатерть, захватив в другую руку казанок, чтоб возвратиться еще раз за посудой и флягами. Сделалось сразу темно; наступило какое-то грозное, удушливое затишье.
– Галина, моя единая! – заговорил, подошедши к девчине, робким растроганным голосом Мазепа. – Я тебе причинил муку… прости мне, моя кроткая зирочка, мой ласковый «проминь»… Мне ведь самому расстаться с тобой так тяжко, так трудно… Но что же поделаешь? Не могу же я «зацурать» и товарищей, и разорванную пополам Украину… и перед Богом был бы то непокаянный грех… Но слушай: это сердце твое… и оно с тобой никогда не разлучится… Ты, мое дитятко любое, будешь мне утешением в жизни… в Сичи не долго пробуду и сюда непременно заеду… не убивайся… еще надоем… – обнял он ее нежно и тихо поцеловал в бледную, безжизненную щеку; но от этого поцелуя она не вспыхнула заревом.
Галина стояла безучастно, словно не слыхала горячих речей; она дрожала, устремив куда-то в пространство пораженный ужасом взор…
XIV
Было раннее летнее утро. Яркие лучи солнца ослепительной играли на золоченых шпилях и изразцовых черепицах, покрывавших крыши великолепного Чигиринского замка.
По выложенному каменными плитами двору сновали казаки и разодетые в шелк и бархат татары собственной гетманской стражи. На воротах и у всех входов замка стояли часовые. На главном шпиле красовался флаг. Видно было, что славный гетман Петро Дорошенко находился теперь во дворце.
Перед окнами большой светлицы пани гетмановой расстилался внизу зеркальной гладью запруженный гатями Тясмин; теперь, под косыми лучами солнца, он казался растопленным золотом и отражался на плафоне светлицы золотистой рябью. В открытые окна врывался ласковый ветерок, насыщенный свежим ароматом цветов, растущих по покатости; а за этими яркими клумбами лежал уже темно-зелеными тучами, спускаясь до самого берега, тенистый гетманский сад. За Тясмином вдали живописно пестрели шахматными полосами нивы, а за ними синели вдали днепровские горы.
У широкого, венецианского окна светлицы стояли большие пяльцы с натянутой в них шелковой материей. Склонившись над пяльцами, сидели друг против друга две молодые женщины: жена гетмана Петра Дорошенко, прелестная Фрося, со своей наперстницей Саней.
На гетманше была нежно-розового цвета сподница из тисненного турецкого «адамашка»; стройная ее талия была затянута в светло-зеленый «оксамытный» спенсер, переплетенный золотыми шнурками и украшенный дорогими аграфами, а сверху был накинут роскошный серебристый глазетовый кунтуш. Гетманшу нельзя было назвать красавицей; несколько смятые черты ее личика не выдерживали классической строгости, но зато в этих голубеньких, как цвет незабудки, глазках светилось столько заигрывающего кокетства, в этом тонком, слегка вздернутом носике было столько заманчивого задора, в этих розовых, словно припухших, губках таилось столько опьяняющей страсти, что нельзя было не назвать ее личико очаровательным; особую прелесть его составляла прозрачная белизна кожи, нежный румянец и пепельный цвет волос, а миниатюрная, словно выточенная фигурка гетманши дополняла обаяние этой прелести. Фрося была молода, но светлая окраска волос и глаз, а главное кокетливо капризное выражение лица, совершенно не соответствующее ее высокому положению, делали ее еще моложе.
Воспитанница гетманши панна Саня составляла ей своей внешностью полный контраст: здоровая, пышная, даже слишком пышная для молодой девушки, она напоминала собой крепкого сложения селянку, способную в один день нагромадить десяток-другой добрых «копыць»; смуглое лицо ее с густым, здоровым румянцем, с веселым беззаботным выражением карих глаз, с гладко зачесанными на лбу черными волосами, заплетенными в одну косу, с вечно улыбающимися губами, дышало жизнерадостно; панна, казалось, готова была, при малейшем поводе, разразиться неудержимым хохотом, обнажив при этом два ряда белых, крепких зубов. На ней была яркая, «жовтогаряча» сподница и темно-красный бархатный жупан с зелеными ушками сзади у талии, а гладко зачесанная голова была повязана ярко-красной лентой.
Нагнувши голову, панна Саня усердно работала, тогда как гетманша с иглой и золотой ниткой в руке рассеянно, тоскливо смотрела через открытое окно в сизую даль, не тешась уже больше надоевшей картиной.
В комнате царило молчание.
Углубленная в свою работу панна не заметила состояния своей благодетельницы.
– Ox! – прервала, наконец, молчание тоскливым вздохом, молодая гетманша. – Как «нудно» здесь! Как опротивел мне этот скучный замок!
– Опротивел замок? – переспросила с удивлением Саня, переводя свой взгляд с работы на лицо гетманши. – Такой пышный «палац», про который все говорят, что не хуже королевских палат в Варшаве, и уже надоел?!
– Ах, что мне до его расписных стен и потолков! – произнесла капризным тоном гетманша, обводя тоскливым взглядом высокие стены комнаты, украшенные живописью и великолепными турецкими коврами.
Комната была обставлена со всей возможной роскошью. Расписанный потолок изображал небесный свод; всюду под стенами стояли обитые шелком и адамашком табурета; бронзовые свечницы, золоченая посуда украшали стены, яркие ковры покрывали весь пол. Но эта роскошь, казалось, не производила уже никакого впечатления на гетманшу.
– Скучно здесь! А ночью даже страшно. Ты знаешь, что здесь на воротах сын гетмана Богдана, Тимко, повесил свою мачеху…
– Господи! Страх какой! За что же?
– За то, что она изменила его батьку. Говорят, – по ночи она здесь по комнатам ходит… ее видели… видишь: она этот палац устраивала, так, говорят, и теперь «доглядає»
– Ой, лелечки! – вскрикнула Саня и даже закрыла глаза рукой, – так я теперь буду бояться и выйти вечером.
– То-то же! А ты говоришь – пышный палац. Что с его пышности, когда здесь души человеческой не видно! В нашем будынке, здесь же в Чигирине, мне гораздо веселее жилось, когда Петро был еще генеральным есаулом. Вернется, бывало, ко мне из похода, прибежит хоть на денек, на два и не насмотрится на меня, в глаза мне заглядывает, не знает чем угодить! Соберется к нам «вийськове товарыство», пойдут всякие размовы, да «жарты», да смех! А Петро мой лучше всех! Что слово скажет, так словно «квитку прышпылыть»!… Все за его словом, как овцы за «поводырем», а я, бывало, очей с него не свожу! А теперь вот уж и гетманом стал, – чего бы больше желать? А он стал хмурый, да скучный, все один сидит, или советуется с мурзами, да со старшиной.
– Гетман озабочен… ждет каких-то вестей из Варшавы.
– А чем озабочен? Чего ждет? Сам выдумывает себе тревоги! Уже и все бунтари усмирены, и король утвердил его. Тут бы и жить да радоваться, а он… – гетманша досадливо бросила иглу и, надувши губки, произнесла капризно: – Право, мне было гораздо веселее в нашем старосветском будынке, а здесь так тихо да «нудно», просто хоть и не одевайся и не выходи в парадные покои… Один только немой мурза.
– Ха-ха! Хорош немой! – засмеялась Саня. – Он так «джергоче» да белками ворочает, что просто страшно. Только ничего не поймешь.
– А ты бы его полюбить не могла?
– Ой, ненько! – засмеялась еще пуще панна. – Да он бы съел меня, и косточки захрустели!
– Ну, съел бы – не съел, а коли обнял бы… – прищурилась гетманша и живо прибавила, – а он на тебя все поглядывает.
– Ой, не говори, ясновельможная, такой черный, да бородатый… Небось молоденького да «гарного» пани мне и не предложит?
– Кого же бы это? Тут молодых и не бывает совсем: только татарские мурзы, а то сивоусая старшина или монахи и попы.
– А помнишь, ясновельможная, того молоденького, со светлыми усиками, посла, что проездом от Бруховецкого у нас был?
– Какого? – вспыхнула слегка гетманша.
– Да вот того, что пани гетманова сама хвалила и ждала…
– А, ты, верно, говоришь про Самойловича, – протянула небрежно гетманша, усиливаясь скрыть поднимавшееся беспричинно волнение, – да, он ничего себе… Только ты ошиблась, не я ждала его, а гетман: этот посол должен был привезти какие-то интересные новости от Бруховецкого или Бруховецкому, что-то такое…
Разговор прервался. Панна принялась за работу усерднее, заметив в тоне гетманши какое-то недовольство, а гетманша мечтательно призадумалась.
Вошедшая «покоивка» нарушила воцарившуюся тишину.
– Не соизволит ли ваша ясновельможность осмотреть ковры, которые ткут для вашей гетманской милости? – обратилась она с почтительным поклоном к гетманше, – старшая коверщица не решается без вашего указания ставить кайму.
– Мне что-то не хочется, – потянулась лениво гетманша. – Поди ты, Саня, выбери что-нибудь, или стой, пусть лучше сюда принесут.
– Тут еще пришли скатерщики и ткачи, хотят сдать работу и получить новую пряжу.
– Зови всех их сюда, – заговорила веселее гетманша, заинтересовавшись сообщением покоевки, – да пусть и работу несут сюда.
Девушка вышла и через несколько минут возвратилась в сопровождении трех женщин и двух мужчин.
Вошедшие остановились у порога, низко поклонились гетманше и пожелали ей доброго здоровья.
– Спасибо, спасибо, – ответила приветливо гетманша и обратилась к пожилой женщине, повязанной намиткой. – А ну-ка, Кылыно, покажи, что ты там хочешь сделать с ковром?
– Да вот, ясновельможная, не знаю, какие обводы ему дать, какие ее мосць больше понравятся? Горпына, Хвеська! Распустите «кылым».
Девушки, державшие ковер, встряхнули его и, поднявши высоко, распустили перед гетманшей.
– Ох, лелечки, – вскрикнула с восторгом Саня, – да какой же он прелестный, да какой яркий!
– Тебе так нравится, – улыбнулась гетманша, – ну, так постой, мы тебе его в приданое дадим, ищи только жениха хорошего, справим «весилля», да повеселимся вволю!
– Эге, эге, – подтвердила старая Килина, – вот скоро минут Петровки, тогда и за «весиллячко». Пора уже, пора! Да и женихов нечего искать, сами придут, – дивчына, как зрелое яблочко.
Старики, пришедшие со скатертями и полотнами, также почтительно подтвердили это мнение.
Саня застыдилась; девчата рассмеялись; все собеседники и сама гетманша оживились. Пошли шутки и смех. Сане подбирали разных женихов. Гетманша уверяла, что мурза просит гетмана, чтобы он окрестил его и дал ему «пид зверхнисть» казацкий полк с «чорнявою» полковницей в придачу, а мурза гетману первый друг…
Саня отказывалась от мурзы, гетманша настаивала на том, что Саня не смеет отказываться от случая спасти хоть одну поганую душу.
– Да постойте, может, найдется панне и лучший жених, – отозвался старый ткач, принесший гетманше на показ тонкие скатерти, – в городе говорят, что въехал сегодня полковник Богун.
– Богун?! – вскрикнула в изумлении гетманша. – Так он жив и здоров, вот уж не думала! Ведь он, говорят, после Переяславской рады совсем куда-то ушел.
– А вот теперь приехал, слышно, хочет у гетмана под булавой служить.
– Славный лыцарь, что говорить, славный на всю Украину, – покачала головой баба, – только он не такой… ни на дивчат, ни на молодиц никогда не посмотрит! Хоть самую первую «кралю» посади перед ним, а она ему все, равно, что стена.
– Что ж это, над ним заговор какой? – спросили разом и гетманша, и Саня.
– Заговор, заговор; говорят, он любил одну дивчыну, а она и скажи ему: «Поклянись ты мне, голубе мой, вот на этом святом кресте, что ты, кроме меня, никому своего сердца не отдашь». Он поклялся, а крест-то у ней не простой был, а с мощей святого угодника. Вот дивчына вскорости после того умерла, а он с тех пор никого и не может полюбить. Так ни одной женщины и не знает.
– Вот кого любопытно посмотреть! – вскрикнула с загоревшимися глазками гетманша, – неужели таки ни одной женщины не может полюбить?
– Не может, ни за что не может, – подтвердила старуха. Разговор перешел на различные случаи колдовства и заговоров. Тема была вечно новая и вечно интересная; каждый находил в своей памяти какой-нибудь изумительный случай могущественного чародейства.
– Да неужели же на него и отворота нет? – спрашивала с любопытством гетманша.
Ткачи уверяли, что нет, но баба Килина утверждала, что на всякий заговор есть свой отворот, только надо знать, как его употребить.
Тем временем гетманша с Саней рассмотрели ковер, выбрали для него кайму и пересмотрели принесенные гетманскими ткачами скатерти и полотна.
– Ну, это хорошо, – отложила гетманша в сторону готовые скатерти, – ты это, Саня, попрячь, а ты, бабо, «почастуй» их, выдай хлеба и всякой пшеницы, да тонкой пряжи на рушники, только смотрите, чтобы с червоными «перетычкамы» выткали.
– Гаразд, гаразд, ясновельможная пани! – поклонились, отступая, ткачи.
Баба со своими спутниками тоже направилась, было, к выходу, но, сделав несколько шагов, вдруг остановилась и, повернувшись к гетманше, произнесла живо:
– Ах, ты Матинко Божа, вот уж истинно старая голова, что дырявое решето, – ничего не задержится! Тут прибыли к нам в замок проезжие купцы с «крамом», просили, чтобы доложить твоей гетманской милости, пускать, что ли?
– Купцы с «крамом», а она еще спрашивает, пускать или не пускать! – вскрикнула радостно гетманша. – Ну, конечно, пускать скорей, скорей!
Баба с девчатами вышла, а гетманша заходила в приятном волнении по комнате.
– Купцы с крамом, а она еще спрашивает, пускать или не пускать? Глупая баба! – заговорила она, не то обращаясь к Сане, занятой складываньем принесенных скатертей и полотен, не то к самой себе.
«Тут не то что проезжим купцам, обрадовался бы всякому жиду, а то купцы! Ох, какие у них должно быть прекрасные товары! – думала гетманша. – И как раз ведь впору приехали. В Чигирине теперь не найдешь ничего, до ярмарки ждать далеко, а ей нужно бы новый кунтуш «справыть», да не мешало бы и шитые золотом черевички и новый кораблик, да, мало ли чего еще неотложно нужно? А может, у них и какие-нибудь чары найдутся. А? Вот если б на полковника Богуна, чтоб причаровать его? Баба говорит, что он ни на одну женщину не смотрит. Да неужели же ни на одну?
Гетманша подошла к висевшему на стене зеркалу и пытливо взглянула в него. Из глубины гладкого стекла на нее глянуло прелестное личико, обрамленное светлыми завитками волос, выбивавшимися из-под пунцового бархатного кораблика, украшенного драгоценными каменьями и золотым шитьем.
– Неужели же ни на одну? – повторила она снова с кокетливой улыбкой и вдруг, подбежав к Сане, схватила ее быстро за руки и, окрутившись на каблуках, воскликнула весело:
– Найдем, найдем чары и на Богуна!
– Ой, Господи! – вскрикнула Саня, подбирая разбросавшиеся по полу рушники. – Ну, что, если бы гетман вошел эту пору в светлицу?
– А что ж? Увидел бы, что я веселюсь. Не всем же сидеть, словно затворникам, в келье! Вот погоди, если вправду прибыл под наши знамена полковник Богун, так гетман задаст нам такой пир, что ну! Вот уж повеселимся, так повеселимся! А там еще прибудут посланцы из Варшавы, верно именитые магнаты. Хоть эти ляхи вороги наши, а такие пышные лыцари, каких среди нашего казачества и не сыщешь! Вот и пригодятся новые уборы!
В это время дверь отворилась, и появившаяся бабка Килина прервала радостные мечты пани гетмановой.
– Пришли «крамари», – объявила она и, отворивши дверь, впустила двух высоких и смуглых субъектов. Один из ник был старше, другой, еще молоденький мальчик, казался прислужником. Лица их были чрезвычайно смуглы, с широкими скулами, какого-то цыгано-армянского типа. Старшему можно было дать лет сорок на вид; у него был большой горбатый нос, тонкие черные усы и юркие глазенки орехового цвета. Одеты они были в какие-то синие куртки с большими серебряными «гудзямы», и опоясаны широкими поясами, поверх которых были надеты длинные синие жупаны. За ними слуги внесли два больших короба, завернутых в холстину, и, поставив их на полу, удалились из комнаты.
– Ясновельможной гетманше до веку здравствовать! – приветствовал развязно гетманшу вошедший, снимая шляпу отвешивая у дверей низкий поклон.
– Ха! Да это ты, Горголя? – вскрикнула радостно гетманша. – Сколько времени ты не был в наших сторонах!
– Много, много. С тех пор, как есаульша успела гетманшей стать.
– Где же ты был все это время?
– Где только нас Бог не носил, – заговорил весело словоохотливый торговец, становясь на колени и раскупоривая, при помощи мальчика, свой короб. – Были мы и на левом берегу, и за одним морем, и за другим, и в Польше, и в Неметчине, и в Туретчине, и в Песиголовщине.
– Ха, ха! Уже пошел болтать! – смеялась весело гетманша, с нетерпением посматривая на то, как торговец разворачивал свой короб и снимал один за другим покрывавшие его листы толстой бумаги. – Ну, что же ты слышал там?
– Слышал всюду, что на правом берегу стала гетманша такой красоты, равной которой нет ни в одном «панстви».
– Выдумывай! – усмехнулась полунедоверчиво гетманша, но лицо ее все-таки покрылось от удовольствия легким румянцем. – Что ж, это, может, тебе песиголовцы одноглазые говорили?
– А что ж, они хоть и одноглазые, да видят получше нас. Видят не только то, что есть, а и то, что будет. Вот они и говорили мне, что ясновельможной гетманше пора бы кораблик на корону сменить. Об этом толкуют и на левом берегу.
– Ну, это ты уж брешешь. У левобочных есть свой гетман, – они ведь его сами выбрали.
– Выбрали-то – выбрали, да теперь сами не рады. Выбирает себе и прохожий верную дорогу, когда его темной ночью нечистая сила по лесу водит. Там такое на левом берегу делается, что и слушать страшно! Есть чутка, – понизил голос торговец, – что он вовсе и не крещеный человек, а сам антихрист!
– Ха, ха, ха! – разразилась звонким серебристым хохотом гетманша. – Антихрист, слышишь, Саня, антихрист!
– Не смейся, ясновельможная, – продолжал торговец, раскупоривши, наконец, коробку и раскладывая перед любопытными женщинами великолепные шелковые материи, затканные золотом и серебром. – Тому есть верные приметы: сам святой схимник в Печерской горе указал на них и даже молитву дал людям, чтоб держаться против его колдовства. Одной богобоязненной женщине тоже явилось во сне откровение, она, было, и стала доказывать, что он не гетман, а сам антихрист, так он объявил ее ведьмой и велел сжечь на костре!
Но гетманша уже не слушала его рассказа: блестящие шелковые ткани совершенно приковали к себе ее глазки.