Kitabı oku: «Развенчанная царевна. Развенчанная царевна в ссылке. Атаман волжских разбойников Ермак, князь Сибирский (сборник)», sayfa 8
Глава VIII
Прошло немало времени с получения письма от Хлопова в Нижнем. Марьюшка тоскливо переживала время изо дня в день. Прежде, когда не блестел еще ей в будущем ни один луч надежды, она проводила жизнь однообразно, ни о чем не думая, ни о чем не смея мечтать. Теперь же по получении письма от отца в ее молодой хорошенькой головке взбудоражились все мысли. Всплыла перед ней царская жизнь со всеми прелестями, которые испытала, которые пережила; омрачалась, правда, иногда она при воспоминании о женитьбе Салтыкова, но это туманное облачко на будущем ясном горизонте ее жизни еще более заставляло ее желать поскорее выбраться из этого душного терема опять туда, на верх, в царский дворец. Знала она хорошо, что любит ее боярин, что и способствовал ее гибели из-за любви к ней. Чуяла она все это своим девичьим сердцем, чуяла и страстно желала воротиться поскорее в Москву, чтобы люто отомстить боярину. Не станет она гнать его, не станет и перед царем оговаривать, нет, она будет с ним ласкова, ласковее даже прежнего, и как огонь загорится боярин, еще пуще потеряет он голову, а она, уж как она тогда посмеется над ним, как зло отплатит ему за все перенесенное, перечувствованное ею!
И думает, думает Марьюшка о том, что будет, как она снова заживет. Думы эти упорно, настойчиво поддерживает и дядя, знать, и вправду крепко надеется он на что-нибудь, а то из-за чего бы ему обманывать. А дни идут, идут, все так же серо, тяжело, никакой перемены, никакой весточки из Москвы, словно пропасть какая появилась между нею и Нижним, через которую не только не перейти человеку, а и птице не перелететь. И сидит Марьюшка в своем тереме, словно пташка в запертой клетке, только и развлечения ей, что подойдет к окну да поглядит на безлюдную улицу.
Так и теперь сидит и глядит она бесцельно вдаль. Там сливается с синевой неба ровная, правая луговая сторона реки, сама красавица Ока широкой синей лентой обвивает город, по песчаному ее берегу тянут вечные труженики лямку. Чуть слышно доносятся звуки заунывной их песни до слуха Марьюшки.
И хочется вырваться девушке из этого душного терема и понестись вольной пташечкой если не туда, в златоглавую Москву, в терем царский, то хоть вслед за этими несчастными тружениками, тянущими лямку, туда, где солнышко и светит светлее, и тепла дает больше, где дышится легче, свободнее, где люди приветливее, где козней не строят, не губят из зависти друг друга.
Поглядела Марьюшка через улицу. За забором соседнего дома виднелся сад, деревья стояли с пожелтевшими листьями, некоторые, сорванные ветром, немного покружившись в воздухе, медленно падали на землю.
Грустно поникла головой девушка.
«И лето прошло, – думалось ей, – приехала сюда, когда еще не распускались деревья, а теперь отцвести успели, вон и лист падает, так и мне, знать, придется отжить всю свою жизнь, сначала приснился сон, да такой хороший, чудный сон, а там и пошло все словно под горку, и вся-то жизнь, пожалуй, так пройдет, без радости, без счастья!»
И слезинка, мелкая, чистая, прозрачная, повисла на ресницах Марьюшки, она досадливо сморгнула ее.
В покой, несмотря на свою старость, вихрем влетела Петровна.
– Марьюшка, дитятко! – завопила она с сияющим лицом.
Марьюшка вздрогнула, вскочила на ноги и с испугом взглянула на старуху, сердце ее сильно забилось, но при виде радостной Петровны она успокоилась.
– Что ты, что ты, Петровна? Господь с тобой, что приключилось?
– Голубушка, боярин приехал, приехал, пташечка ты моя!
Марьюшка схватилась обеими руками за сердце.
– Какой боярин? – со страхом, бледнея, спросила она.
– Какому больше и быть, как не нашему, как не твоему батюшке.
Марьюшка схватилась за голову и онемела на мгновение, потом вскрикнула и бросилась вон из терема.
– Батюшка, родимый мой! – радостно говорила Марьюшка, обхватывая шею отца и замирая на ней.
– Здравствуй, мое дитятко, здравствуй, моя Настюшка, царевна моя золотая, – также радостно приветствовал свою дочь Хлопов.
При его словах Марьюшка слегка застонала. Хоть и мечтала она о царском тереме, но об этой мечте знала только она одна, и слышать слово «царевна» от кого бы то ни было другого, даже от отца, ей было неприятно; болью отзывалось в ней это слово.
– Опять, опять за старое! – тихо промолвила она.
– Опять и опять, голубка моя! Теперь уж будешь царевной, попрочней, чем прежде, теперь уж Салтыковым не столкнуть тебя!
Марьюшка провела рукой по лбу, как бы стараясь прогнать от себя какую-то неотвязную мысль.
«Опять, опять начнется эта светлая жизнь, опять!» – думала Марьюшка, и голова ее кружилась от счастья.
Как в тумане видела она теперь перед собой отца, дядю, бабку, словно сквозь сон слышала она их речи. Между тем как только все успокоились, посыпались расспросы.
– Знал я, – говорил Хлопов, – что всплывет правда, что недругам нашим несдобровать. По-моему и вышло. Не знаю уж, как это приключилось, только сначала пошел по Москве слух, что Салтыковы извели Настю, да ведь как пошел, чуть не на улицах вслух говорили, я тогда отписывал вам об этом. Потом прослышал я, что Салтыкова к царю вызывали, лекаря тоже, сводили, вишь, их там с глазу на глаз; лекарь-то Балсырь и уличил его. Только прошел этот слух, гляжу, батюшка наш идет из Никитского, так и так, говорит, патриарх вызывал во дворец, про царевну допрашивали. О чем же, спрашиваю. А не хворала ль прежде чем, ну что ж я скажу? Сказал, что всегда здорова была, никакой хворости я за ней не знавал. Поговорил я, значит, с батюшкой, а на другой день, глядь, и меня ведут во дворец. Ну уж я и порассказал, все как есть выложил, то есть ни словечка не утаил. Царь так весело слушал меня, потом отпустил меня милостиво. «Не тужи, – говорит, – Иван, следствие будет, и недруги наказание понесут, и дело мы свое поправим». Вышел это я от него, земли под собой от радости не чую, зашел в соборы, помолился святым угодникам. Проходит несколько недель, что за чудо, никакой весточки, ни про следствие, ни про что. Начало меня сумнение брать, не раздумал ли царь, не подстроили ль опять чего-нибудь вороги, признаться, закручинился я, не раз и на милость Божию возроптал, каюсь, согрешил, окаянный. А тут вдруг приказ – вместе с другими ехать в Нижний, и лекарей прислали вместе, крепко-накрепко приказано все доведать, и коль все благополучно, в Москву отписать, а там веселым пирком и за свадебку! Так-тось, моя царевна! – закончил свою речь Хлопов, обращаясь к Марьюшке.
Та вспыхнула.
– Завтра же небось придут, так ты не пужайся, – продолжал Хлопов, – будь посмелей. Пужаться нечего, что спросят – смело говори, а пуще всего напирай на то, что Салтыковы в ту пору тебя опоили.
– Да ведь я не знаю… – начала было Марьюшка.
– Чего тут знать, опоили, и конец, от этого, мол, и болезнь приключилась.
Глава IX
Беспокойно спалось Марьюшке в эту ночь. То жаром палило ее, ей делалось душно, она сбрасывала с себя одеяло и металась, огнем пылало ее личико, губы сохли от горячего дыхания; то холод охватывал ее, дрожь пробирала, и она плотнее и плотнее закутывалась в одеяло.
Завтра, думалось ей, завтра придут бояре… о чем они будут говорить, о чем расспрашивать ее? О здоровье? Что ж она скажет им? Она и больна-то никогда не была, тогда только, так тогда от сердца, от злости на Салтыкова расхворалась она, да и прошло все и не возвращалось больше. Отец вон приказывает валить все на Салтыкова, его оговорить. Да за что его оговаривать-то? Мало ль что люди болтают, она за всю болезнь и не видала его, а что от лекарства в ту пору похудшало ей, так не он давал ей его, а дядя, чуть не силком заставил ее выпить зелье. Что ж, значит, дядя хотел ее опоить? Легко сказать: оговорить боярина, ей совсем не того хочется, зла ему она не хочет, посмеяться, потомить она не прочь, царской же опалы и немилости она никогда не пожелает ему. Нет, пусть он всегда будет при дворе, пусть каждый день видит ее цветущею, пусть смотрит на нее и горит, горит медленно, изнывает в тоске по любушке, что не его она, несмотря на то что так близка. А домой потом придет, нелюбимая жена встретит, и обовьет его сердце злая тоска… А то что проку будет, если она оговорит его, ну и поверят, попадет он в опалу, сошлют его куда-нибудь воеводой, заживет он там припеваючи и про нее забудет. Нешто ей этого хочется? Нет, пусть родные сердятся на нее, пусть бранят, а по их она не сделает, да и то сказать, сердиться-то долго не будут, как станет только снова царевной, так опять по-старому почет да уважение начнут выказывать.
На дворе забрезжил рассвет, в комнате начали обрисовываться чуть заметно предметы, потом рельефнее и явственнее стали выдвигаться они из темноты; Марьюшка лежала с открытыми глазами, яркий румянец играл на ее щеках, горели уши, шея, она пристально вглядывалась в окно, стараясь как будто подметить рост рассвета; на дворе между тем делалось светлее и светлее, загорелось наконец багровым светом небо, утренняя звезда блеснула еще раз-два своими разноцветными цветами и померкла, исчезла.
Марьюшке надоело лежать, она вскочила с постели и поспешно начала одеваться.
– Сегодня придут! – прошептала она, и глаза ее загорелись.
Если бы ее увидел в эту минуту царь, забыл бы он и про следствие, и про нелюбовь к ней матери, забыл бы все-все, только глядел бы на нее любовно, ласково, глядел бы, не спуская с нее глаз. Хороша была в эту минуту Марьюшка, куда краше, чем на царском смотру.
Взошло солнышко и залило своим светом Нижний; ярко загорелось оно и в теремке Марьюшки. Как-то весело, легко стало на душе девушки, радостно встретила она день. С нетерпением ждала она прихода московских гостей, поскорее хотелось узнать результат свидания, а время тянулось так медленно, так долго, Марьюшкой начинала овладевать досада.
– Что же не идут, что не идут, скорей бы уж какой-нибудь конец, – шептала она, выглядывая в окно, выходящее на двор, из которого была видна калитка.
Время шло к полудню, Марьюшка сердилась; то светлое чувство, которое овладело ею утром, исчезло, оставило ее.
Наконец калитка хлопнула, Марьюшка поспешно подбежала к окну и увидела какие-то три черные фигуры.
«Кто же это? Ведь это не бояре», – подумала Марьюшка, вглядываясь в них.
Один из пришедших показался ей как будто знакомым, она начала припоминать, где она его видела. И привиделся ей царский терем, вот она лежит в постели, эта самая черная фигура, изогнувшись, стоит над ней, берет ее за руку.
– Вспомнила! Лекарь! – встревоженно проговорила Марьюшка. – Только зачем же он здесь, зачем его прислали?..
Через несколько минут к девушке вошел отец.
– Там лекари пришли, – проговорил Хлопов, – осмотреть тебя приказано.
Марьюшка вспыхнула.
– Как осмотреть, зачем? – чуть проговорила она.
– Так приказано, хотят узнать, не осталось ли у тебя какой болезни.
– Не хочу я, не хочу! – едва не плача, говорила Марьюшка.
Она все еще не могла забыть осмотра во дворце, перед царскими смотринами; при одном воспоминании об этом ее бросало в краску, но ведь тогда смотрели ее женщины-повитухи, а тут накось, мужчины будут, да еще немцы-нехристи.
– Нельзя, голубушка, как же ослушаться царского приказа.
– Срам-то, срам какой! – шептала девушка, закрывая лицо руками.
– Никакого тут сраму, дочка, нет, – успокаивал ее Хлопов, – при нас будут ведь тебя смотреть.
Еще пуще зарделась Марьюшка.
– Не хочу, батюшка, делайте со мной что знаете, только осматривать себя не дам ни за что, срамиться не стану.
– Да чем срамиться? – не понимал отец.
– Раздевать… нагишом! – сквозь слезы проговорила Марьюшка.
Хлопов засмеялся:
– Да кто ж это тебя раздевать, голубушка моя, станет?
– Кто? Известно кто, лекари… вон тогда во дворце, – плакала навзрыд Марьюшка.
– Да что ты, дитятко, что ты, господь с тобой, тогда совсем другое, теперь нешто тебя так будут осматривать?
– А то как же… известно!
– Теперь тебя опросят только… больше ничего и не будет.
Марьюшка немного успокоилась.
– Утри глазоньки, я их приведу сейчас.
Марьюшка, конфузливо улыбаясь, отерла глаза. Отец вышел и немного спустя возвратился в сопровождении трех немцев.
Лекари, вошедши в покой, отвесили почтительные поклоны. Марьюшка, сконфуженная, отвечала неловким поклоном, она не знала, куда смотреть, куда девать руки, глаза снова заволокло слезами, краска залила щеки, шею, уши, она перебирала в смущении пальцами.
– Ты бы, боярышня, села, – обратился к ней Балсырь, – тебе так удобнее будет, да и успокойся немного.
Марьюшка поскорее села.
– Что, боярышня, после той болезни никогда не хворала? – спросил ее Балсырь немного спустя, заметив, что Марьюшка оправилась от смущения.
– Нет! – отвечала та, взглядывая на него исподлобья и быстро опуская вниз глаза.
– Никакой боли не чувствовала?
– Нет, голова иной раз болела, когда там… в Сибири жила. – При слове «Сибирь» голосок ее дрогнул. – От угара больше, – продолжала она.
Балсырь с грустью поглядел на нее. Потом взял за руку и начал щупать пульс. За ним другой, третий немец.
«Что это они щупают все руку, зачем им это нужно?» – подумалось Марьюшке, и она вопросительно поглядела на родных.
Лица тех были веселы; они любовались своею Марьюшкой.
Немцы, оставив руку Марьюшки, заговорили по-своему; девушка, слыша звуки незнакомого языка, совсем растерялась.
Поговорив немного, лекари собрались уходить.
– Больше ничего?.. – как-то невольно вырвалось у Марьюшки.
Немцы улыбнулись.
– Нет, боярышня, больше ничего, мы осмотрели тебя, – отвечали они, откланиваясь.
– Что же нашли? – спросил Хлопов.
Балсырь пожал плечами.
– Что ж мы могли найти в ней, когда она совершенно здорова, – отвечал тот.
Хлопов вздохнул легко, свободно, словно гора с плеч свалилась, он весело, торжествующе улыбнулся.
– Она и больна-то никогда не была, а что тогда попритчилось, так пустяки только, со всяким бывает, – произнес он.
– Я и тогда говорил то же, – заметил лекарь, – а так только смуту завели, царевну обидели, – продолжал он, откланиваясь.
– Ну, дочка, что теперь скажешь? – обратился Хлопов к Марьюшке. – И теперь все не будешь верить?
– Ох, батюшка, не знаю, что думать, что говорить, здесь у меня невесть что творится, – проговорила девушка, хватаясь рукой за сердце.
Глава X
Прошло три дня, от присланных в Нижний бояр не было ничего слышно, словно осмотр докторов должен был закончиться ничем. Неизвестность эта сильно томила семью Хлоповых; призадумалась и Марьюшка; не поддерживай ее отец, она пришла бы в отчаяние.
А бояре между тем, согласно царскому приказу, тотчас же послали в Москву донесение о результате докторского осмотра; оставалось только самим убедиться в здоровье Марьюшки, выведать, не скрывают ли какой тайной немочи, и тогда уже послать кого-нибудь к царю с подробным донесением.
Сначала они обратились, по примеру того как было сделано и в Москве, к духовнику Марьюшки, но от него они узнали, что она ничем никогда не хворала и никакой хворости в ней не замечал он.
Прошла еще неделя, Марьюшка от неведения и неизвестности готова была расхвораться, нервы ее были напряжены, она пугалась каждого шороха, громко сказанное слово выводило ее из себя, думы одна нерадостнее другой не давали ей покоя ни днем ни ночью.
«Знать, не судьба, – думалось ей, – вот и лекари смотрели, десять дней прошло, а все ни слуху ни духу, бояре-то слова не вымолвят, знать, и вправду думают, что непригодна я царю. Ох, кабы он сам поглядел бы на меня да ласку мою увидел, не то бы было, полюбил бы он меня пуще прежнего, с почетом да с честью ввел бы снова меня на верх, а уж как бы любила я его за это, друга милого Мишеньку!»
При последнем слове закраснелась Марьюшка, ведь и лиходея ее боярина зовут тоже Мишенькой, только не она называет его так теперь, а какая-то чужая, пришлая, навязанная ему в жены.
И грустно и тяжело становится Марьюшке, тяжелее еще чем прежде, когда она находилась в опале, в ссылке, там, по крайности, никакой надежды не было, не о чем было мечтать, а тут вот подразнили только, поманили да ни с чем и оставили.
Сам Хлопов загрустил тоже, и у него явилось подозрение, что что-то неладно, что бояре недаром сидят, ничего не делая; заходил он к ним как-то, но добиться ничего не добился, те все как-то отмалчивались и вместо определенных ответов, которые могли бы успокоить Хлопова, вели неясные, сбивчивые речи.
Да и как было им говорить иначе, они сами не знали, чем кончится все это дело; теперь они наводили втихомолку справки, расспрашивали и стояли на стороне Марьюшки; понятно, и в Москву отписывали также, но как взглянут на дело в Москве, как повернут его, им было неизвестно, следовательно, что же определенное могли сказать они Хлопову.
Был серенький октябрьский день, тяжелыми массами нависли тучи, моросил мелкий, чуть заметный дождь, вдали ничего не было видно, густым туманом покрывался город. В покое было темно, несмотря на то что время было только около полудня, впору было зажигать свет, гнетущая тоска овладела Марьюшкой, сама не своя сидела она, и плакать-то ей хотелось и совестно как-то делалось – о чем плакать-то? Что мечты не сбываются, так против судьбы не пойдешь, спасибо, что вот она сидит теперь здесь в тепле да покое, не то что там, где и солнышко не так светит, где большую часть года глубокой снежной пеленой покрыта земля, где ей самой, бывшей царевне, приходилось с топором в руках отправляться в лес за хворостом да тащить в трескучие морозы целые связки этого хвороста на своей непривычной к тяжелой работе спине.
А теперь вон и руки стали похожими на прежние, а то совсем было загрубели и потрескались, нередко и кровь выступала на них. О чем же плакать-то да горевать?
Марьюшка силилась улыбнуться, но явилась какая-то тяжелая, грустная улыбка. Она склонила голову и задумалась; в покое делалось темнее и темнее, все ниже и ниже склонялась головка Марьюшки.
В комнату вошла Петровна и, подойдя к девушке, обняла ее.
Марьюшка вздрогнула и быстро подняла голову.
– Ты что, Петровна, о чем плачешь? – тревожно спросила девушка, заметив катившиеся по лицу старухи слезы.
– Ох, дитятко, возьмут, опять отнимут тебя у меня, – всхлипывала Петровна.
Марьюшка грустно улыбнулась и покачала головой.
– Небось, мамушка, не возьмут, никому не нужна я!
– Ох, возьмут, дитятко, возьмут, уж пришли за тобой, лиходеи мои!
Марьюшка вскочила на ноги и мгновенно побледнела.
– Пришли… за мной?.. Кто пришел-то… кто?.. Да говори же, говори, Петровна.
– От царя… бояре за тобой!
У Марьюшки упали руки, она глубоко вздохнула, все пережитое, передуманное, перечувствованное за последние дни ушло далеко-далеко.
– Наконец-то, – прошептала она, проводя рукой по лбу, как бы желая прогнать с глаз навсегда все это недоброе прошлое.
– К нашим пошли, потом, говорят, сюда к тебе придут, – продолжала Петровна.
– Ко мне? – как-то бессознательно проговорила покрасневшая от волнения Марьюшка, начиная оправляться.
Екнуло тревожно сердце и у братьев Хлоповых, и у Желябужской после всех тревог и сомнений.
«Хотя бы так или иначе кончилось!» – было их единственной мыслью, единственным желанием.
Бояре вошли, приветливо поздоровались с хозяевами и уселись.
– Мы к вам пришли, боярыня, по приказу царскому! – обратился архимандрит к Желябужской. – Ведомо тебе, что по наветам и облыганью Салтыковых царевна была сослана с верха, царь теперь желает знать правду, была ли когда допрежь больна царевна?
– Я и тогда и теперь говорю, что нет, – отвечала Желябужская, – лгать мне нечего.
– Да лгать и не приходится; ты должна говорить как на исповеди, утаишь что, правды не скажешь, весь род погубишь, немилость царская нелегка, не всякий ее вынесет, а царь в случае неправды обещал не щадить вас.
– Бояр в случае обмана, царь прямо сказал, казнить смертию, – вмешался Шереметев, обращаясь к Хлоповым.
– Смерть не страшна, боярин, – отвечал Хлопов, – страшны гнев да немилость царская.
– Истину говоришь, боярин, поэтому по душе расскажите, ничего не тая, не вводите ни нас, ни царя в обман; обманете – и себя и царевну сгубите.
– Кто гибели себе хочет, а правда и без нас, чай, известна вам. Спросите всех добрых людей, они вам скажут. На глазах у всех росла Марьюшка, не прочили мы ее в царские невесты, никогда и в помыслах этого не держали, от добрых людей ее не таили, на глазах у всех росла, все ее видели, все знают, спросите их, что они скажут вам. А мы – крест готовы целовать – говорим только одну правду. Никогда не хворала она, девка была здоровая, кровь с молоком, а что во дворце захворала, так, полагать надо, от сластей, дома-то она мало их ела, а во дворце ей вволю давали, ну и объелась, да и эта хворость прошла на другой же день, Марьюшка совсем здорова сделалась, а как брат, – Хлопов указал глазами на Глеба, – дал ей выпить зелья, что ему Михайло Салтыков подал, так и свернулась она, надо полагать, опоили, да и то, милость Божия, отошла, водой святой отпоили, с тех пор хоть бы какая хворость была у нее! Вот и тогда говорил это и теперь говорю, пусть государь прикажет казнить меня смертью, я и на плахе под топором скажу то же самое. А что по наветам да облыганью Салтыковых девку сгубили, так и это правда, накось, опозорили как, с верха как обманщицу бесчестную свели, ни за что опозорили да после дворцовского довольства в Сибирь угнали на холод да голод! – При последних словах голос Хлопова дрогнул, на глазах показались слезы, но он с досадой смахнул их.
Бояре сидели молча, в душе они были вполне согласны с Хлоповым, понятна им была и вся тяжесть положения Марьюшки.
– Нам бы нужно боярышню повидать, поговорить с нею, – заметил наконец Шереметев, прерывая молчание.
– Что ж, милости просим, может, ее сюда позвать? – спросил Хлопов.
– Нет, мы уж лучше к ней пройдем, нам ее одну нужно, – неловко сказал Шереметев.
– Как лучше, бояре, так и делайте, – отвечал Хлопов.
Те поднялись, Хлопов проводил их к Марьюшке и возвратился назад.
– Здравствуй, царевна! – приветствовали ее бояре.
Марьюшка, взволнованная таким торжественным приветом бояр, трепещущая, радостная, встретила их поклоном.
– Не царевна я, бояре, – промолвила она, – была ею прежде, когда на верху жила, а из Сибири царевны не приходят.
– Судьбы Божии неисповедимы, Настасья Ивановна, – заметил архимандрит.
– Бог милостив, царевна, будешь опять на верху, – заговорил Шереметев, – коли нам правды не утаишь и царя в обман не введешь.
– Я никогда не лгала, боярин, и не учили меня этому.
– Скажи, царевна, по совести, чем хворала ты, живши наверху.
Царевна улыбнулась, но вместе с тем этот вопрос обидел ее, она вспомнила старое.
– Чуден вопрос твой, боярин, ведь вам, чай, лучше известно, чем я хворала, когда сами судили меня за эту хворость, да еще в Сибирь услали; знать, хворость нехорошая была, – проговорила Марьюшка.
– Тебя оболгали нам тогда, да я и не про то спрашиваю. Что болело у тебя?
– Болело что? Да сначала ничего не болело, так, слабость какая-то была, тошнило меня, а как выпила я лекарство, так живот схватило, больше ничего и не было.
– А допрежь этого никогда этой болезни не было?
– Ни прежде, ни после никогда не бывало, только один раз и приключилось это со мной.
– Не знаешь отчего?
– А бог его знает, одни говорят – от сластей; другие – что опоили меня зельем.
– А сама ты как думаешь?
– Сама?.. Никак не думаю.
– А если опоена зельем была, на кого думаешь?
– Да ни на кого, а если опоили, так мало ли недобрых людей на свете, знать, кому-нибудь нужно было опоить.
– Царь хочет взять тебя опять на верх, только, Настасья Ивановна, говори правду: если есть в тебе какая болезнь, не таи ее, лучше открой нам, а обманешь, тебе же хуже, хоть и царицей ты будешь, все равно царь любить тебя не станет, а великий патриарх запрещение церковное наложит на тебя, да и родня вся в опале будет.
– Не боюсь я ничего, я раз сказала уже, что говорю только правду и не лгу никогда! – отвечала твердо Марьюшка.
– Нам больше ничего и не нужно от тебя, обманешь – себя сгубишь, правду скажешь – будешь счастлива. Ну, Настасья Ивановна, прости, дай бог нам встретиться с тобой в Москве, у царя на верху.
– Спасибо вам, бояре, за доброе пожелание, – отвечала Марьюшка, – только где уж мне! Не для меня, знать, царский верх, побывала там раз, не удержалась, а опять попасть туда нечего и думать.
– Не говори этого, царевна, недругам твоим несдобровать, а приехали мы сюда, чтобы и ты вслед за нами отправилась на царский верх, уж больно ты люба царю.
Бояре откланялись, а Марьюшка, пылающая, вся в огне, прислонилась своим жарким лбом к холодному стеклу и закрыла глаза. Сердце ее сильно-сильно билось.
– Люба царю, люба, – шептала она, – да неужто же он, кроме меня, не мог найти, неужто свет клином сошелся? И впрямь, знать, хороша я, ох как, должно быть, хороша!