Kitabı oku: «Подарок судьбы», sayfa 2
Ещё из того времени помнился суп с бараниной, дома такой не варили, а тут картошка, лук и куски свежего мяса.
Изба была срублена добрая, мох в пазах слежался, был толщиной в палец, изнутри избы аккуратно срезан, а бревна отполированы до блеска. Были широкие нары и полати. Небольшая русская печь, сбитая дедом Максимом из сырой глины, в ненастье и непогодь грела, тут же варили в ведерных чугунках еду для всех работников, пекли на горячем поду плоские ржаные булки. Дед Максим говорил, что работнику надо ржаной хлеб потреблять, это на гулянке можно ситным баловаться. Чуть в стороне баня по-чёрному, просторная, чистая, потому что сёстры после каждой топки промывали стены с песком. Тут же навес для инвентаря, ясли для лошадей. В стороне колодец глубокий и вода чуть солоноватая. Отец посыкался перекопать колодец в другом месте, дед отсоветовал:
– Соль в водице, сынок, никому не повредит. Если хочешь знать, нас в армии специально солью кормили, ложку с утра сглотил, и весь день сухой и тяги к питью нет. Соль и скотине пользительна, гляди, как лошадь пьёт, бадью без отрыва. И корове надо соль давать, говорил один грамотный, что есть такая соль каменная, корова лижет, и молока больше. Не тронь, пусть стоит.
…Деревню на пути ты обошёл стороной, чем меньше видят, тем спокойней. К полудню утомился, отвязал лыжи, утрамбовал место вокруг еще довоенного пенька. Хлеб и луковица не замерзли, пожевал, иногда прихватывая морозный снег. Сидеть долго не рискнул, по фронту знал: если усталый присел, можешь и не встать. Нацепил лыжи, вышел на санный след. В голове всё крутилось: о чём говорить с Филькой, о чём просить? Чтоб мать пожалел? Чтобы семью не позорил? А это Фильке надо? Ведь он три года уже покойником живёт.
К Бугровскому кордону вышел к вечеру, зло, остервенело, с хрипом залаяли собаки, мужик в меховой безрукавке, видно, со скотиной управлялся, вышел из теплой стайки.
– Кого нелегкая на ночь глядя? – сурово спросил.
Ты тогда подошел поближе и через высокое прясло сказал почти шепотом:
– К брательнику я, к Фильке, а сам буду Лаврентий, Акимушкины мы.
Мужик смутился, но ненадолго:
– Брательник твой ко мне в гости уезжал или как? У меня таковых друзьев нету, так что, мил человек, иди со Христом, а то кобелей спущу.
Ты тогда тихо сказал от усталости или от безысходности:
– Филька у тебя с начала войны живет, нам цыган сказал, который тебе сахар привозил.
Мужик взревел:
– Если не уйдешь, спущу собак, а и уйдешь, дак забудь, что я есть. А цыгана твоего к утру жизни решу, чтоб без свидетелей. Убирайся!
И тут ты услышал знакомый голос, родной, можно сказать:
– Обожди, Кузьмич, это в самом деле брат мой, но он безвредный, голову ему нарушили фашисты, инвалид, хоть чего пусть плетет – веры ему не будет. Это я от надежных людей знаю.
Хозяин выматерился:
– Смотри, Филька, ежели что – я тебя не знаю, прибился, работал, лишнего не позволял. Я вывернусь, про себя подумай.
Филипп отошел в сторону и открыл воротца:
– Со свиданьицем, брательник. Проходи вон в ту избушку, мы скоро управимся, поговорим.
Ты чиркнул спичку и снял стекло с маленькой лампы, зажёг фитиль. В избушке тепло, но жильём не пахнет, всё пропитано табаком и ещё чем-то, чему ты не знал названия. Небёленые стены и грязный пол наводили тоску, но ты устал, присел на братов топчан и уснул. Проснулся от стука двери и ворвавшегося холодного воздуха.
Филька сильно исхудал, до войны был даже выше и в плечах шире, лицо сбежалось, сморщилось, глаза сухие, острые, злые. Они и до того добрыми не были, дед Максим все удивлялся, в кого это Филиппка такой уродился. Молча поставил на плиту чайник и подкинул пару полешек дров, сел на табуретку супротив топчана:
– Ищут меня дома? – спросил безразлично.
Ты встал с топчана:
– При мне не бывали, но мать говорит, что чуть не каждый месяц.
– Мать-то как?
– Плохо. Все ревёт, да и жрать нечего. Фрол и Кузьма все служат, девки в замуж повыскакивали. Вдвоём мы. А ты как? – зачем спрашивал, и сам себе не объяснил бы. Чего тут неясного? Худо Фильке, и без слов понятно.
Филька оторвал клочок газеты, засыпал круто рубленым самосадом, от печного угля прикурил, вонючий дым заполнил пространство.
– Если бы, Лаврик, мне до смерти так жить, то лучшего и не надо. Хозяин кормит вволю, бабу привозит, банька есть. Тоскливо, конечно, но говорю, что жить можно. Но эти сволочи и тут роют, с осени трижды приезжали, едва успеваю спрятаться.
Ты удивился:
– А куда тут скрыться, братка, ведь кругом лес, все следы пишет.
Филя засмеялся, выпустил густой дым, ответил:
– Что лес? Вон, в подпол сунусь, они дверь откроют, нюхнут и обратно. Значит, нет у них никакой наводки, так, в порядке надзора. Ты думаешь, я один такой? Да тысячи!
Ты не подумал и сказал невпопад:
– В деревне ты один, да и не слышно в округе, всё больше поубивали да покалечили.
– Вот! – Филька вскочил. – Вот и ответ: покалечили да поугробили. Я только в одну атаку сбегал, и мне на всю жизнь хватит. На нас танки с автоматчиками, а у меня винтовка и семь патронов. Упал в яму от снаряда, а он, сука, комиссаришко, меня наганом оттуда, мол, вперёд, за родину, за Сталина. Я его и шлёпнул. А когда всё успокоилось, подался в сторону, думаю, может, повезёт, на немцев нарвусь. Нихрена подобного, кругом комиссары. Я, Лавруша, полгода до дома добирался, а сюда подался, потому что мы с Кузьмичем до войны вместе баловались, магазины брали, кассиров глупых.
– Убивали, что ли?
Филя опять засмеялся, вроде как успокоил:
– Нет, слезы вытирали и домой отводили. Дурной ты, что ли? Я только для сельсовета справку добывал, что на производстве вкалываю.
Тебе стало жутко, перевёл разговор на другое:
– Робишь тут чего?
Брат сразу согласился на перемену:
– Все делаю, иногда со злости ухожу в лес, дрова рублю. Пилу себе изготовил с одной ручкой, типа лучковой. А так по двору, у хозяина скота полно, спать некогда.
Ты все искал, как сказать о главном, для чего и пришел, помялся, спросил осторожно:
– А думы? Думы у тебя бывают?
Филя вскинул голову:
– Об чём? Об матери иногда вспомню, о доме. А так – какие думы?
Ты обрадовался, что брату интересно об этом говорить, поспешил с пояснением:
– Жить-то как, Филя? Дале-то у тебя ничего же не видать. Так и будешь?
Филя вскочил, схватил тебя под горлом за широкую матерью связанную кофту:
– А ты не предложение ли пришел мне сделать от советской власти, чтобы я обналичился, а они потом меня принародно хлопнули? Ты лягавых с собой не привёл?
Ты едва выпростался из грубой хватки, откашлялся:
– Братка, у меня полчерепа чужого, мозги почти наголе, хватай поаккуратней. Никого я не привёл, никто и не знает, где я. А думы у тебя должны быть, не может человек без думы. Тем больше, что грех на тебе.
Брат опять поднял на тебя удивленные глаза:
– Какой?
Ты знал только один:
– Человека того убил в воронке.
Филя хохотнул:
– Дак я и до того убивал. И что теперь? В монастырь идти, грехи замаливать? А нашего брата тысячами положили под фашиста – это как?
Надо брату объяснить, чтобы совестно ему стало, а вот как сказать то, что самому ясно до ниточки?
– Это никак, Филя, это выше нашего ума дело, а тут ты, вот, живой человек, убивал раньше – все бы искупилось войной, а ты смотался. Отец с братом на фронте, а ты сбёг. Это как? Получатся, что отца предал, брата.
Филя опять невесело хохотнул:
– Прибавь еще, Лаврик, что родину предал. Прибавь. Тебе бы в комиссары податься, в партию вступить, гонял бы нашего брата в атаку, а ты череп свой снял за советскую власть.
Ты поправил на голове вязаную шапку, которую надевал под большую, из собачьей шкуры. Молчал.
Филя нарушил тишину:
– Посоветуй, братан, раз пришел в такую даль, что мне делать, вот как брат брату – посоветовай.
Ты не услышал в просьбе брата ничего опасного и сказал тихо:
– Идти с виновной головой в органы, отробишь на лесоповале, а не на этого бирюка, и возвернёшься.
Что-то тяжелое и темное упало прямо на твое лицо, ты свалился на топчан и затих. Кузьмич, всё время стоящий под дверью, вскочил в избушку:
– Убил, что ли?
Фильку колотило:
– Не вынес, ударил, да, видно, шибко. Прислушайся, дышит?
Кузьмич наклонился над топчаном:
– Здышет. И куда теперь с ним? По мне – в сани и в лес. Кто искать станет?
Филька сидел у открытой печки и жадно курил:
– Не дам убивать. Очухается – пущай домой идет, слово возьму, что не продаст.
Кузьмич засмеялся:
– Слово он возьмет! А если сдаст? Обоим крышка, Филя! Если все наши поскакушки поднимут, то и судить не будут, сразу шлепнут.
Вот это, что сказал Филя, ты уже слышал:
– Я, Кузьмич, смерти уже не боюсь, я жизни боюсь. А Лаврик не скажет, он у нас в семье самый чистенький был.
Ты пошевелился и хотел встать, Филя поддержал под мышки, умыл над поганым ведром.
– Чай будешь?
Ты выпил кружку сладкого чая с белым хлебом, намазанным маслом, и лёг спать. Филя примостился с краю, подставив табуретку, чтобы не свалиться.
Утром вы вместе вышли на дорогу, ты в охапке нес лыжи, Филя шёл молча, дымя самокруткой. Как хотелось заговорить о главном, о жизни, о родном доме. Филя ведь тоже могилы отца не видел, сели бы за стол, налили из кринки бражки, выпили, не чокаясь, как на фронте над могилами друзей-товарищей, если позволяла обстановка. Потом бы женили Филю, вон сколько свободных баб, да хороших, работящих, здоровых. И матери бы полегче… Ты забыл тогда, что брательнику надо вперёд ответ держать за побег свой, а уж потом… Хорошо, что вслух не сказал.
– Отсюда один пойдешь. Никому ни слова, Лавруша, я за тебя поручился перед Кузьмичом, он ночью цыгана того зарезал. А тебя я не дал. Даже матери молчок. Поревёт и забудет.
Он развернулся и пошел, не оглядываясь. Ты нацепил лыжи и свернул в лес. Декабрь, скоро Рождество, большой был праздник. Почему-то тебе всё больше из детства приятное вспоминалось. Наверно, потому что в иные годы и не было ничего доброго, сладкопамятного.
Это ещё в единоличные времена было, Акимушкины пахали на своих наделах тридцать десятин пашни, ты совсем малым был, без штанов лазил, следом за отцом или за дедом ходил свежей бороздой. Земля мягкая, жирная, плужок её отвалит в сторонку, основание ровное и плотненькое, детская ножонка только влажный следок оставляет. Ты любил присесть на нетронутую твердь, ноги в пахоту засунуть и ждать, когда отец или дед круг сделают и нарочно грубым окриком тебя сшевелят, мол, бездельник, шел бы лучше сорок зорить.
Ты уползал иногда на середину пахоты, чтобы никому не мешать, разгребал осторожно потревоженную землю, выбирал росточки беленькие, складывал в рубаху, а еще выискивал червяков, и простых, которых на рыбалку копали за огородами, и толстых да жирных, противных. Отец давить их не велел, говорил, что они едят вредных для хлеба червяков и мошек. А корешки потом раскладывал на крылечке при избушке, получалось, что на пашне рядом живут много всяких трав, хотя хлеб еще не сеяли. Отец выбирал минутку, притулится, бывало, на ступеньке, ноги вытянет, и станет тебе говорить:
– Вот это, Лавруша, все для человека травы ненужные, а для пшенички и проса вредные, они хлебу расти мешают.
Вечером, когда уже укладывались спать, дедушка Максим после молитвы прилёг с тобой рядом и шепнул:
– Завтре не проспи, за бороной стану учить ходить.
– На Пегухе?
– Хошь – Пегуху запрягем, тутака на все наша воля. Отцу я уж сказал, он согласен, что пора тебя к делу приучать.
Вот нехитрое вроде ремесло – лошадь в постромках тащит легкую боронку, а ты шагай сзади вприпрыжку, потому что шагом не успеть за Пегухой, мал еще, ножки коротки. Шагай и вожжиной поправляй, если след со следом не совпадают, да на развороте следи, чтобы борона не перевернулась. А если набились палки или огарки пеньков, то борону следно перевернуть, а мусор отбросить подале от пашни. Отец потом специально проедет с телегой, соберет. Нехитрое, а к обеду набегался, в глазах метлячки. Дед Максим боронил рядом на паре лошадей, Пегуху спутал и пустил в лесок, тебя умыл у колодца, посадил на колени, пока сестра кашу с бараниной доваривала.
– Пристал, работник? Ничего, своя работа не тянет. Это боронил бы ты хозяйское поле, чужое, там совсем другое на душе.
– А где это – на душе? – спросил ты, едва слыша свой голос.
– На душе – это, сынок, как во храме стоишь и сердце твоё ликует, следно, душа радуется. А где она и как на неё глянуть – то не дано.
А ты уж и не слышал, спал, аж всхрапывал.
– Девки, работнику каши оставьте, он, надо думать, крепко промялся, исть запросит.
То было по весне. Потом дружно сеяли, нося на опоясках полупудовые лукошки с отборным, ровным, восковым, освященным семенем, тут же боронили и протаскивали парой коней гладкое бревно, оно катилось в свободных кованых кольцах на торцах и прижимало взрыхлённую землю. Ты вместе со всеми радовался всходам, дед Максим в такие дни с поля не шёл, молился и радовался, что хлеба хорошо растут, после июньских дождей оправдываясь за робкие всходы густой, крепенькой, многосемейной из одного гнезда метелкой стеблей, а после на каждом образовался колос, зацвел, зазеленел, заобещал. Только дед Максим отца остерегал от высоких надежд: всё в руках Божьих, вот сейчас помочит чуть для налива, потом будем сухую погоду молить, с ярким солнцем, горячим, прямым, чтоб без поволоки на небе, зернышку для налива сухость и свет надобны. Всю пашню пройдешь ты с дедом, и пшеничку проверите, и рожь, она первой под серп подойдет, потому как озимая. Дальше греча, просо, подсолнухи, овес, ячмень – всего понемногу, и безо всего нельзя. Пшеничку на помол и на ярмонку, овес лошадям, гречу и просо на крупорушку к дяде Серафиму, подсолнухи желубить всей семьей и на давильню, оттуда масло привезут в корчагах. Приятно его подсолить и макать потом в блюдо теплой картошкой или даже хлебушком. Иной раз помятое семечко подцепишь, обрадуешься.
Тебе повеселело от этих воспоминаний, стало затягивать в то далекое теперь уже бытие, в котором столько было щемящего грудь и стесняющего дыханье. Той же осенью дед Максим поставил тебя к плугу. Пегуха уже не стригла ушами, кося глаз на незнакомого погонялу, помнила, видно, весеннюю бороньбу. Дед сам прошел первую борозду, ловко развернул плужок и позвал:
– Айда, Лавруша, берись оберучь за кичиги, держи плуг ровно, а я Пегуху поведу тихонько.
Ты и сейчас помнишь, как высоко взлетела душа, когда первый пласт вспаханной тобой земли легонько отвалился в сторону, освободив для пахаря и выровняв пашенное основание. Ты легко побежал за плугом, держась за кичиги, грачи, всегдашние созерцатели пахаря, деловито проходили бороздой, будто проверяя, сколь верно пашет новый работник. Иногда они шумно обсуждали что-то, и это тоже было музыкой весенней жизни. В конце гона дед остановил лошадь:
– Ну, пахарь, как тебе борозда? На всю жизню запомни энтот день, ласковой да сердешной. Первая в жизни своя борозда. На своей земле, матери – кормилице. А на чужой – ничто не в радость, одна усталость. Ты же мужик, напрок будешь сам пахать, я в твои лета так же начинал, только у нас с отцом была соха деревянная, тоже ничего, управлялись. И борозду свою первую помню. Потом женим тебя, ну, я не доживу, а отец тебе отведет и пашню, и покосы, станешь хозяин, а когда человек сам себе хозяин – запомни, Лавруша, он ни перед кем шапку не ломат, окромя Господа.
Дед Максим умер тихонько, вечером зыбку качал с младшеньким, а утром сноха зовёт его первым блины есть, а он с полатей и голоса не подает. Хватили, а дед уж холодный. Отец тогда сильно в горе впал, все бабы выли, а ты не мог в толк взять, почему дед Максим, еще вчера учивший правильно держать пилу-ножовку и рубанок, сегодня лежит на спине, молчит и сурово смотрит из-под медных пятаков на глазах.
…Ты остановился, смахнул неожиданную слезу, присел на буреломную лесину. Пожевал хлеб с салом от Фили, отдохнул и снова на лыжи. Уже темнелось, когда вышел на знакомые места, лыжи пошли ходко, усталость пропала. Дома поставил лыжи под сарай, щепой оскоблил снег с пимов, вошел в избу.
– Тебя где носило двадни? Я уж испужалась, что заблудился в лесу. Поймал чего? Или как на простой?
– Порожняком, мама, нету зайца.
– Ладно, пожуй картошки да ложись спать. Тебе велено утре в район добираться, в военкомат на проверку. Вон гумага лежит.
Достал из кармана куфайки остатки сала, начал жевать с теплой картошкой, а мать в куте онемело на тебя смотрит. Как ты того не подумал, что негде тебе в лесу сала взять, откуда оно у тебя? Мать пальцем тычет в стол, а сказать не может, свело всю. Ты вскочил, подхватил мать, посадил на лавку.
– У Фили был на кордоне, жив он и здоров, кланяться тебе велел.
– А дале-то как? Куда дале-то? Так и не увижу его, родную мою кровиночку. Всю он меня измотал, всё сердчишко мое изорвал, всё волосешки я, ревучи, повытянула из головёнке, дак хоть перед смертью поглядеть на него. Самый злосчастный и самый что ни на есть больной для сердца моего, Господи!
Охвати, Лавруша, больную свою голову руками, сдави, сожми, стисни, пусть мозги из последних сил соберутся в одну точку, чтобы понять, почему всё так получилось. Взял ты в руки ту бумагу, повертел, положил на божничку, чтоб знать, где искать. А то кошка заиграт куда-нибудь в подполье. Залез на полати, ткнулся в давно несвежую постель, а Филя с ума не идет. Надо его вернуть домой, тогда всё на место встанет. Тогда и погибель отца станет понятна, и что тебя изувечило – можно принять, что братовья до сих пор лямку тянут в чужих землях – пускай, если это так надо. А Филька? Таскать говно у этого бандита? Ведь сказал же Филя, что цыгана того зарезал ночью. Он и брата может так запластнуть, чтобы следы отвести. И Филька измучился весь, ты видел, душа его вся истерзана, она хочет к праведному прибиться, а он боится. Ты это сразу заметил, что он смерти боится, жить хочет, он ни разу не сказал, что перед народом ему будет плохо, мутно, совестно, стыдно, страмно. Эка ему душу-то извернуло, она другой стороной наружу, испоганенной, изруганной, проклятой. А ему только это надо, чтобы жить, дышать, жрать, бабу вот ему хозяин привозит. Он еще тогда, в первом бою, в воронке, предъявил свое право жить, как хочет. Да нет, раньше, просто никто про это не знал, как они с Кузьмичом разбойничали. Ты вспомни, точно, доходили слухи, что грабят и убивают в городе, не Филька ли с Кузьмичом? Он же сам признал, что убивал. Только вроде сон накатит, опять брат на уме, опять думка. Так до утра и промучился.
Утром сбегал в сельсовет, сказали, что четверых инвалидов отправят на советской лошадке в район, тут недалеко, вёрст пятнадцать. Прибежал за тулупчиком, от деда Максима остался, моль изрядно почикала, но кой-чего осталось, прикрыться можно. Ехали посменно, пара сидит в санях, пара сзади рысью, потом меняются. Так всегда ездили в район, как новая власть стала, и своих коней лишились, а раньше, даже ты помнишь, отец запрягал иноходца в кошёвку плетёную, дед Максим и плёл, кружевная была, чисто венчальная накидка на невесте. Вперёд ветра прибегали в волость, отец с матерью степенно обходили лавки, а ты сидел в кошёвке, закинутый аж двумя тулупами… Толком повспоминать мужики мешали, спорят о чём-то, ругаются.
– Лаврентей, ты бабу-то свою забирать будешь? – вдруг вернул тебя в сознание Федька – Петра Хромого сын. Отцу его Петру Игнатьевичу ногу ещё японские пленные доктора в городе Артуре на дальнем океане отпилили, его сразу Хромым окрестили, а Федька так и прозывался – Петра Хромого сын. Федька ехидный, всё под шкуру лезет, а ты этого не любишь.
– Проснулся? Бабу-то будешь ворочать домой или так и бласловишь чеботарю? Тогда хоть магарыч с него возьми, не дарма же ты столь сил на её положил.
Зря, не вовремя такой разговор, ты про другое думал, о Фроське не хотелось сейчас, да и вообще не на людях об этом надо бы, а самому с собой, душевно посоветоваться. Но от Федьки не отвяжешься, пришлось сказать:
– Надумаю – ворочу, а то можа и нет. Измену терпеть не могу, но, опять же, жена она мне венчанная.
– Во как! А ты ей муж, стало быть, на сору найденный, если она так тебя изменила? Ты хоть видел её?
Ты на второй день после возвращения специально утром к колодцу вышел, знал, что она с чеботарём живёт и в тот колодец каждое утро по воду должна приходить, потому как корову держат, поить надо. В утреннем сумраке постоял в сторонке, она пришла, проворно черпанула две бадьи, перелила в ведёрки и коромысло вскинула. Куфайка на ней легкая, полушалок простенький, не застудилась бы. Лица почти не видно, но тело, видать, свою форму берёт, в бабу перешла, не то, что в первый год жизни – девчонка жиденькая, хворостинка, одной рукой охватывал. А на ласки падкая, не дождется, пока родители за стенкой укладутся, всего изомнет, истискат, понадкусат во всех местах. Ты только хихикнешь от восторга душевного и её притулишь, мол, потерпи чуток, отец не спит, подкашливат.
Ты из письма матери знал, что только полгода и прожила невестка без мужа, стала погуливать вечерами, всё прикрывалась рукодельем у подружек, а потом обнаружилось, что приехал в деревню одинокий мужик, дали ему свободную избушку и стал он обутки ремонтировать. Писала, что городской, нерусской нации, зовут Самуил, а фамилию и вовсе не выговорить. Вот к нему и прибилась, собрала как-то вечером узелок с тряпьем и дверью стукнула. А чеботарь тот, писал ему верный друг Климка, по ранению раньше домой вернулся, писал, что чеботарь тот не из простых, снюхался с председателем, к нему районное начальство забегает, копейками не трясёт, в город ездит продовольствие закупать, он и Фроську пристроил в сельсовет бумаги перебирать…
– Видеть видел, только молчком, не могу пока разговаривать.
Федька оживился:
– Лаврик, не соври, баба твоя слух пустила, что не мужик ты, ну, мол, с головы повлияло на это дело. Дак правду она говорит или брешет?
Ты покраснел, вспомнил последнюю ночь в госпитале, мягкую, послушную, доступную медсестричку, ответил тихо:
– Откуль ей знать про то, нашла отговорку. А все неправда, как был мужиком, так и остался.
– Во, а что-то не слыхать, чтобы ты по молодухам… Лаврик, глянь круг себя, сколько баб свободных, вдовых, рады любого калеку приголубить. А молодняк? Женихов всех Гитлер обвенчал, а девки какие, Лаврик, – кровь с молоком. Ты почто не ходишь?
Кто-то из мужиков выпихнул болтуна из саней:
– Пробегись, а то вроде в охоту входишь. Охолони!
Ты мог бы спасибо сказать тому человеку, уж больно неприятный разговор затеял Федька. Мать тоже на ушах виснет: ту сучку привести не вздумай, на порог лягу, не пущу. Женись, если сам себя сознаешь, пенсию дают, правда, на работу нельзя, группа нерабочая, но все равно можно что-то дополнительно. И баб называла вдовых, даже без детишек, и девок, которых он помнил еще сопливыми, в последний сенокос они с грабельцами ходили, сено заскребали за копновозами. Так, лет по двенадцать. А теперь подросли, хоть и не нагуляешь жиров на военных харчах, но природа берёт свое, уже девки, правда, сухонькие все, лёгкие, и глаза грустные. Почему ты в клубе на глаза их смотрел, почему в них тоску увидел, может, и не было её, показалась? Нет, ходил потом к другу своему Климке, у нёго сестрёнка меньшая, как раз под восемнадцать, и подружки к ней собрались, кружева учились плести на подушки да на этажерки. Разговаривают о простом, а повернётся которая к тебе – холодные глаза, не девичье горе в них, а сродни вдовьему. Ты только потом, много позже, поймешь, что видели девчонки впереди жизни свою безнадёгу, всю ровню их война уже сосватала и повенчала. Редко какой выпадет счастье, когда начнут демобилизовываться младшие возраста, остальные так и проживут одинокими безотказными в работе передовыми колхозницами, перебиваясь случайными встречами да редкими уворованными нетрезвыми гостеваниями чужих, женатых, немилых.
Сразу с саней и на комиссию, тебя провели к врачу, он осмотрел голову и прощупал вмятину. Сверху вниз заглянул в лицо:
– Болит?
– Кто? – невпопад переспросил ты, не про это думал.
– Голова, спрашиваю, болит?
Ты помолчал. Мать учила: соври, что весь чалпан разворачиват, жалобись, можа, пенсию добавят. Сказал:
– Когда есть об чем – болит.
Врач сел перед тобой на табуретку.
– Как прикажешь тебя понимать?
Ты стал объяснять, подошли послушать медсестра и офицер военкомата.
– Вот сейчас ей об чём болеть? Всё аккуратно, чисто, со мной по-людски. Правда, по дороге Федька – Петра Хромого сын привязался, отчего жену свою не забираю, она, пока я по госпиталям таскался, к чеботарю ушла, но я не стал связываться. Подумаю и заберу, у меня сейчас не об этом душа страдат.
– А о чём, скажите?
Ты расположен был к душевному разговору, в деревне так не поговоришь:
– Брат у меня в бегах. Отца закопали где-то под Москвой, братовья все ещё служат, а Филька с фронту сбег и наделал горя.
Офицер насторожился:
– Так ты, Акимушкин, братом доводишься дезертиру Акимушкину? Что ты про него знаешь? Где он?
Ты сник, опустил голову.
– Ему бы покаяться прийти, столь миру погинуло, как жить после этого? И душа его просит, а тело супротив, ну, смерти боится, жить хочет. Хоть в проклятьи, хоть отринутый, а чтобы жить, чтобы жрать было, чтобы бабу привозили.
Офицер крутым жестом остановил врача:
– Неужто и бабу?
– Да подлость это, я так думаю, но Филька не придет. С ним говорить надо, вот когда он поймет, что нету такого права – жить без покаяния, да не в церкви, её уж нету, а людского прощения. Если поймет – тогда ему отработать в шахтах или в лесу, сколь отведут, и можно в мир к людям возвернуться. Он же молодой, поди, только тридцать.
– А ты его убеждал?
– Пробовал, только я слаб, грамотёшки мало, всё понимаю, а высловить не умею.
– Слушай, Акимушкин, как тебя по имени-отчеству?
– Лаврентий Павлович.
Офицер аж вздрогнул:
– Ладно, оставим имя-отчество, не будем поминать всуе. Вот ты говоришь, Акимушкин, что не хватает у тебя грамоты и прочее. А если нам попросить грамотного человека, чтобы тот с ним, с Филиппом, побеседовал по душам, попытался убедить. Как ты думаешь, поможет это брата спасти?
Тут ты некстати вспомнил, как вы с Филькой неводили на Аркановом озере, ты по берегу шел, крыло вел, а Филька здоровый, сильный, поводок на себя намотнул и вплавь вдоль берега, сколько веревка позволяла. Выплыл, стали тянуть, полную мотню приперли рыбы – и караси, и щуки, и налимы. Налимов ты хотел выкинуть, дед Максим говорил, что они утопленников едят, а Филька смеялся: на Аркановом сто лет никто не тонул, чистый налим, бери в корзину. Приехали домой, мать весь вечер чистила рыбу да ворчала на сыновей, что задали работы. Она умела похвалить вот так, как будто ворчит…
Офицер тихонько потрепал тебя по щеке:
– Акимушкин, очнись, ты меня слышишь? Если хорошего, доброго человека направить к брату, согласится он выйти к людям и прощения попросить? Люди-то простят, правда, Акимушкин?
Ты подумал и возразил:
– Многие простят, а многие и нет, даже на меня косятся, у кого погибли мужики на войне, надо думать, и ему выскажут.
Офицер согласился:
– Конечно, выскажут, так это и ему облегчение, высказали – значит, простили, ведь так?
Тут ты согласился:
– Должно быть так.
Офицер осторожно предложил, даже за руку тебя взял:
– Можешь ты такого человека свести с братом? Только чтобы никто не знал. Можешь?
Ты подумал, что такой человек, грамотный, умный, может Филю уговорить. Кивнул:
– Сведу, ради такого дела сведу, даже сам могу подсобить, брат меня жалеет из-за раны.
Офицер оживился, нервно ходил по комнате:
– Рана твоя пустяк, верно, доктор? Пенсию будешь получать в том же размере, может, даже увеличим, правда, доктор?
Доктор недоуменно посмотрел на него:
– Товарищ капитан, что такое вы говорите? Человек болен!
Офицер повернулся к врачу и резко ткнулся лицом в его ухо:
– Заткнись, клизма ходячая, не суйся не в свое дело, поддакивай, когда просят. – И к тебе: – Может, тебе не стоит туда ехать, ведь далеко, да и холода.
Ты уже осмелел, раздухарился:
– Не озноблюсь, тут рядом, я на лыжах лесами за день дошел.
Офицер наклонился к самому лицу:
– Дороги разве нет?
Ты улыбнулся: смешной вопрос задает капитан:
– На Бугровской-то кордон? Какая там дорога, так, киргизы иногда проезжают, но след есть.
Офицер встал, вытер пот с лица.
– Ладно, Акимушкин, поезжай домой, мы без тебя управимся.
Ты тоже встал, надел на голову вязаную шапочку:
– Да, товарищ капитан, там лесник злой, глядите, как бы не отказался пропустить. Он шибко людей чужих не любит. Одного цыгана даже зарезал за то, что он Филькино логово высказал полюбовнице своей, а та нам передала. Я-то откуль бы знал?
Офицер уже надел шинель, козырнул медичке, повернулся к тебе безразличным и брезгливым лицом:
– Езжай домой, Акимушкин, про наш разговор никому ни слова, и вы, товарищи очевидцы, тоже.
Широко пошел к дверям, любуясь распахнутыми полами шерстяной чистенькой шинели и глянцевыми сапогами.
Расшевелил Федька еще одну болячку в душе, заставил поговорить про Фросю, ты уже стал примечать, что если об чём-то не думать, то и душа не болит. Вроде проклюнется в памяти росточек, а ты его словно не заметил и мимо прошел. Смотришь – и не вяжется больше, забылось. Нельзя сказать, что он про Фросю не помнил. Письма она ему писала длинные, как пакеты, особисты даже приходили в расположение посмотреть на такого мужика, которому баба такие письма шлёт. Тебе и читать их прилюдно было неловко, уходил в укромное место, потому что Фрося с тоски, видно, описывала их ночи на сеновале в летнее время, потом как в шалаше жили на покосе, не уходили в избушку, как специально зимой она прикидывалась простудившейся и выпрашивалась ночевать на печку, а на твое непонимание только жарко шепнула в ухо:
– Молчи, муженек, потом поймешь, потому что печка не скрипит.
А ведь она сама тебя выбрала, на сенопокосе перед самой войной всё старалась поближе, нет-нет, да и скажет:
– Лавруша, а ты в любовь веришь? Вот что девка без парня сохнет и совсем на нет изводится?
Ты улыбался:
– Не знаю, вроде не видать таких.
– А ты присмотрись, Лавруша, раскрой глаза. Али я тебе не люба совсем? Ну, скажи, почему за мной парни гужом ходят, а ты даже не смотришь?
Ты опять улыбался:
– Как не смотрю, смотрю, но девка ты боевая, а я смиренный, мне тихую надо и послушную.
Вот после таких речей и обняла она тебя за последним стогом на Зыбунах, прижала к себе так, что не вздохнуть:
– Обними меня, Лаврик, прижми, никто нас не увидит, не бойся. А я послушная буду. Видишь, сама разделась, и тебя раздену, потому что люблю тихоню. Ой, Лавруша, всё, не могу, лови меня.