Kitabı oku: «Путь к себе: 6 уютных книг от Ольги Савельевой», sayfa 2
Расшибёсси
В детстве я ходила гулять с прабабушкой.
Ей было за 80.
У прабабушки ныли суставы и скакало давление.
Мне было пять лет.
Я тоже хотела скакать, как давление, а когда мне не давали этого делать, я ныла, как суставы.
Детский организм заряжен порохом любопытства. Он должен постоянно выстреливать салютом восторгов, это его рабочее состояние. Должен вскакивать с кровати и, подхваченный ликующим настроением, нестись навстречу приключениям.
Я так и делала. Просыпалась и выстреливала. Восторгом.
Но в любой инструкции к фейерверку написано, как это опасно. А фейерверк детских эмоций – в два раза опаснее. Для взрослых это накладно.
Потому что надо отложить свои дела и следить, чтобы дите – в данном случае я – не причинило вред окружающим и прежде всего себе.
Например, не упало со штор, катаясь на них, или не промокло, шастая по лужам.
Это классический конфликт интересов. И в этом конфликте обязательно должна быть пострадавшая сторона.
В моем случае каждая сторона считала себя пострадавшей.
Родители сердились на меня за то, что я в пять лет не веду себя продуманно и взвешенно, как взрослая женщина, и наказывали за то, что в моих поступках отсутствовала логика. Я же стояла в углу и дулась, не понимая, в чем вечно виновата.
– Ты зачем скачешь, как сайгак, по комнате. Ты видела, чтобы кто-нибудь из взрослых так скакал? Вон прабабушка сидит, читает Псалтырь. Не скачет.
«Прабабушка молодец и не скачет. Будь как прабабушка», – словно говорили мне и наказывали за то, что я не прабабушка.
Меня никто не слушал. Раньше вообще было не принято слушать детей. Их просто воспитывали.
Глагол «воспитывать» включал в себя питание, проживание и запреты всего, что просит ребенок. Чтобы знал, кто главный, и ненароком не запутался в субординации.
В пять лет все мои прогулки были пробниками старости.
Я выходила с прабабушкой на улицу и садилась на скамейку с ее подругами.
Весь путь от квартиры до скамейки (а это пять шагов по лестничной клетке, потом лифт, затем три подъездные ступеньки) прабабушка для надежности вела меня за руку. Видимо, предполагала, что я и там смогу покалечиться. Полоумный сайгак способен сломать конечности даже в лифте.
Кстати, бабушкой был найден уникальный и естественный для бабушек способ снизить мою прыгучесть. Он назывался «раскормить».
Если довести ребенка до первой или второй стадии ожирения, то он сам не захочет прыгать. Захочет сидеть на скамейке, справляясь с одышкой.
Все бабушки на скамейке были в платочках. И прабабушка была в платочке. Если бы и мне повязали платочек, то я со спины совсем слилась бы с пожилым контингентом.
К ШЕСТИ ГОДАМ Я ОБРОСЛА НАВЫКОМ ОСУЖДАЮЩЕ ЗДОРОВАТЬСЯ С ПРОХОДЯЩИМИ ЖИЛЬЦАМИ, ПРЕЗРИТЕЛЬНО ПОДЖАВ ГУБЫ: «ЗДРАССССЬТИ!» – И МАСТЕРСКИ ПОДДЕРЖИВАЛА СТАРУШЕЧЬИ БЕСЕДЫ.
Пока мои сверстники играли в «Казаков-разбойников», прятки и догонялки, я, подперев ладошкой пухлую щеку, аргументированно рассуждала о том, почему бесстыжая Натка таскает с работы лотки с продуктами, ведь ее недавно перевели из столовой на склад, и чем намазано в гараже у дяди Толи, если туда слетаются как мухи все районные алкаши.
Иногда мы с бабулями весело смеялись беззубыми ртами. Если вдруг что-то казалось им смешным. Я их шуток не понимала и смеялась за компанию. По количеству зубов мы с ними, кстати, тоже совпадали: у меня еще не выросли, у них – уже выпали.
Однажды во время наших старушечьих посиделок мимо скамейки пробежал рыжий Валерик. Он был лохматый, грязный и голодный, потому что рос в многодетной семье.
Многодетные семьи стояли на особом старушечьем учете, ибо плодили хулиганов и шалопаев.
На чумазую персону Валерика у нас имелось целое досье, полное компромата:
– Зачем Людка рожала четвертого в двухкомнатную квартиру, чем думала, шалава?
– Что за мода нынче держать в квартире больших собак? Это же как пятый ребенок!
– Невоспитанный Валерик давече с Петровной даже не поздоровался. Она ему: «Здравствуй, Валера!» – а он ей «здрасьте» пожалел.
– До четырех лет он вообще не говорил, думали, немой, а нет, выправился.
– Никого не слушает эта молодежь, зла не хватает, свою голову же не приставишь, прости хосподи.
Так вот, Валерик.
Он, в порванных на коленях штанах, спасаясь от кого-то бегством, несся к гаражам и делал это с таким азартом, столько ликования было в его глазах, что я, повинуясь какому-то инстинкту, заразившись его настроением, не удержалась, будто кто толкнул меня, спрыгнула со скамейки и резво побежала за ним.
Я бежала так быстро и так свободно, что мне с непривычки показалось, что у меня развеваются щеки.
– РАСШИБЁС-СИ-И-И!!! – тут же услышала я вслед прабабушкин голос, который воткнулся мне в спину холодным мечом.
Прямо вошел точнехонько между лопаток.
Я выгнулась пузом вперед, будто врезалась, будто меня и правда догнала ударная волна прабабушкиного возмущения, и неловко плюхнулась на пятую точку, тяжело дыша.
– Я ЖЕ ГОВОРИЛА!!! – закричалпокаа прабабушка, полыхая гневом.
Когда она меня ругала, то сразу молодела. Не скакало давление, не ныли суставы. Она становилась румяной, и ее голубые глаза перетягивали на себя внимание от морщин.
Я, ссутулившись, посидела в пыльной грязи секунд десять и понуро побрела к насесту.
Прабабушка ждала меня на скамеечной локации для публичной словесной порки за проступок.
Я шла к ней, отряхивая руки, и думала: «Вот зачем, зачем я побежала? Сидела же как человек, на радость прабабушке. Нет, надо же было сдриснуть. А Валерик! Он что, не мог обернуться и подождать? Нарожают четверых в однокомнатную, заведут собак, а потом от них выбегают невоспитанные и молчаливые валерики, на которых зла не хватает…»
Я покорно вернулась на скамейку со слегка виноватым выражением лица.
– Ну и куда ты, прости хосподи, понеслась? – спросила прабабушка.
Она перевернула мои руки вверх ладошками, увидела, что они пыльные от падения, достала старый желтоватый носовой платок, плюнула на него и стала вытирать мне ладошки от пыли.
Мне стало противно и брезгливо. У прабабушки во рту было уже совсем мало зубов, они сгнили, а два передних раскорячились, образуя заглавную букву «Л», и она ела много тертого чеснока, ибо свято верила в то, что если Иисус Христос не спасет ее от хворей, то это сделает чеснок.
Одно время она, яростно просвещая меня в вопросах веры, здоровья и нечистоплотности сотрудников собесов1, так намешала четырехлетней мне понятия о том, что чеснок – это немного апостол. Другими словами, заместитель Иисуса в Департаменте здравоохранения собеса.
Собес прабабушка ненавидела. И я ненавидела его за компанию. Не может быть хорошим учреждение, в названии которого есть слово «БЕС». Прости хосподи.
И вот этими слюнями, полными гнилых зубов и чеснока, она вытирала мне руки.
Я захныкала.
– Тань, а что, может, побегала бы детка-то? А то что она с нами? К чему ей эти разговоры? – заступилась за меня тетя Тома перед прабабушкой.
Она пекла вкусные румяные пирожки с капустой и всегда меня ими угощала. Еще у нее жила подранная собаками кошка, которую она втихаря разрешала мне гладить.
Прабабушка запрещала мне приближаться к животным, потому что «у них лишай».
Я не знала, что такое лишай, но гладила кошку тети Томы со всей возможной осторожностью: если бы она заразила меня лишаем, то правда о моем гладильно-кошачьем преступлении просочилась бы до прабабушки, и она сказала бы строго:
– Я ЖЕ ГОВОРИЛА! – и помолодела бы на глазах.
– Ну и что это было? – строго спросила меня прабабушка. Адвокатирования теть Томы она сознательно не заметила. – Куда это мы покатились? Что тебе надо было от Валерика? Поваляться в грязи за гаражами? Явиться домой в порванных штанах? Чумазая? Научиться от шантрапы матом ругаться? Куда тебя понесло? Что ты ревешь? Нет, ну что ты ревешь?
Я не знала, почему я реву. Не понимала. Не понимала состава своего преступления.
Просто по лицу текли слезы, а я брезговала вытирать их «чистыми» ладонями.
– Это все Сатана! – вынесла вердикт прабабушка.
Это был главный ее диагноз, прояснявший предпосылки каждого моего проступка.
Прабабушка была очень верующая.
В ее комнате стоял богатый иконостас, блестевший «золотом» икон, около которого она молилась каждый день с четырех утра.
Также она ходила на службы в церковь и держала все посты. Это не сложно с двумя последними здоровыми зубами, которые будто прислонились друг к другу буквой «Л» и говорили: «Ладно, Лейте баЛанду».
Меня, четырехлетнюю, прабабушка тоже пыталась вовлечь в христианство и брала на утренние службы, где я, сонная, замерзшая, стояла в зале, пахнущем воском и ладаном, покрытая прабабушкиным платком, который, как и все прабабушкины вещи, ядрено пах чесноком, и крестилась, как научила прабабушка, на чужие попы.
Я не видела икон, стояла в толпе, и на уровне моих глаз были только попы.
Благоговение никак не приходило. Думаю, это от того, что оно хранится где-то выше чужих пятых точек.
– Спаси и сохрани мя, святой Пантелеймон, – нашептывала мне текст прабабушка в зависимости от святого, которому возносится молитва.
– Спаси и сохрани мя, святой…лимон, – просила я, чуть не плача от жалости к себе, чью-то впереди стоящую попу, одетую в шуршащий плащ. Попа шуршала мне в ответ.
Как на самом деле выглядит святой Пантелеймон, я узнала много позже, спустя лет 10.
А в тот момент безутешно рыдала от желания оказаться в постельке и поспать.
– Ничего, – говорила прабабушка. – Это очищающие слезы.
Она думала, что я плачу от спустившегося на меня свыше благословения.
Мой плач перерастал в вой, и становилось очевидно, что ничего очищающего в моих слезах нет. Только педагогическое.
ПРАБАБУШКА СТРЕЛЯЛА В МЕНЯ ГЛАЗАМИ, ИСПЕПЕЛЯЛА ВЗГЛЯДОМ И КРЕСТИЛАСЬ ЕЩЕ ЯРОСТНЕЕ, ОТМАЛИВАЯ ПЕРЕД БОГОМ МОИ ГРЕХИ.
По дороге домой прабабушка грозно объявляла, что в меня снова вселился Сатана и что в церковь она меня больше не возьмет, потому что ей за меня стыдно перед Богом и прихожанами.
А я семенила за прабабушкой и думала, что в данном случае наказание – это лучшая награда, потому что я ненавижу ходить в церковь.
– И если не встанешь на путь истинный, будешь гореть в геенне огненной, – добавляла прабабушка.
В этом месте я начинала еще безутешнее рыдать, потому что боялась боли.
У меня на ноге, чуть выше колена, уже был маленький ожог от утюга, и я помню, как сильно больно было на том месте, где я прижгла себе кожу. А тут целая геенна. Это же как много разгоряченных утюгов!
– А долго гореть? – спрашивала я. Меня интересовали сроки и продолжительность искупления грехов. В конце концов, для грешных детей там, на небесах, должны быть какие-то скидки. Ну я не знаю… не такие горячие геенны, не такие уж и огненные… Здесь, на Земле, – бесплатный проезд, например. А там?
– Пока все грехи не искупишь!
По мнению прабабушки, я была утрамбована грехами по самую макушку. В меня постоянно вселялся Сатана.
Например, это он задирал мне ноги на спинку кресла, когда я смотрела мультики («Сядь нормально, ноги опусти!»), он заставлял прыгать через две ступеньки, когда я спускалась с лестницы («Иди нормально, что за бес в тебя вселился?!»), это он нашептывал не слушаться бабушку и пить украдкой еще не остывший кисель, это он вчера вылил на меня бидон кваса, который я несла на окрошку и вздумала попробовать, не рассчитав силы на поднятие бидона.
Сатана выселялся только на момент сна, прилежного чтения и рисования, а все остальное время весело проживал во мне и чувствовал себя хозяином положения.
– Значит, навсегдааа, – рыдала я.
Мои грехи не искупить, их слишком много… Ну ничего, Бог милостив, буду молиться, прости хосподи.
Мимо опять пронесся Валерик. Теперь уже в другую сторону. Он был вымазан весь в чем-то белом, а в руках у него была консервная банка, привязанная на веревочке. Валерик бежал и весело гремел.
Я засмеялась.
Прабабушка строго посмотрела на меня:
– Он с ума сходит, балуется, а тебе все смешно! Тоже хочешь в известке изваляться и скакать, как будто бес вселился?
Я резко прервала смех и замолчала, низко опустив голову.
Видимо, когда я хорошо себя веду, сижу на скамейке, сплю и читаю, Сатана от скуки вселяется в Валерика. И ему, бедному, гореть в геенне огненной придется еще раньше, чем мне. Вместе со своей консервной банкой.
– Кон-сер-ва на по-вод-ке, – захохотал Валерик и, прибавив скорость, побежал дальше, заряженный детским восторгом.
Мне очень хотелось искупить неуместность своего смеха, поэтому я, подобострастно глядя на прабабушку, закричала вслед Валерику:
– РАСШИБЁС-СИ-И-И!!!
Волшебник
Мама прислала посылку, а в ней – подарок для меня. Я расту в разлуке с мамой, под присмотром бабушки и дедушки, и мама старается угодить мне, проявив свою любовь на расстоянии.
В прошлый раз, например, мама прислала мне белую шубку неописуемой красоты. Я звала ее «шупка». Шубка была, конечно, искусственной, но при этом ослепительно нежной, пушистой, и к ней в комплекте полагался такой же кипенный капюшон, а спереди на заплетенных косичками веревочках болтались белые пушистые завязочки-помпоны. Это была самая красивая шубка в мире.
Но бабуся сказала строго:
– Ишь, жопа наружу, лечи потом циститы ребенку. И куда в нашу слякоть такую шубу? В школу? Сопрут. На рынок? Смешно. Гулять? Загадишь.
– Может, в театр? – робко предложила я.
Я была в театре дважды: первый раз – с дедусей на слете ветеранов, второй – с классом, на «Коньке-Горбунке». Оба раза в театре было ослепительно красиво, сверкали люстры, горели канделябры, красный бархат кресел пах роскошью. Театр – это самый торжественный и величественный интерьер, когда-либо виденный мною за все семь лет жизни, и белая шубка ассоциировалась только с ним.
– В театр? – громко и искусственно засмеялась бабушка. – Да часто ты в театре бываешь, Станиславский? В тятр она намылилась…
В общем, шупка, ни разу не надеванная, висела в шкафу в специальной целлофановой накидке.
Иногда, когда никто не видел, я тайком открывала шкаф и гладила мех через целлофан: только бы не испачкать.
Мама звонила из Москвы раз в неделю. Мой разговор с мамой был полностью срежиссирован бабусей, бдительно стоявшей рядом, прислонив ухо к трубке.
«Скажи спасибо за шубку», – жарко подсказывала бабуся удачные реплики.
– Мама, спасибо за шубку, – покорно повторяла я.
– Понравилась? – восторженно спрашивала трубка маминым голосом.
– Очень! – с чувством, ни капли не лукавя, отвечала я.
– Ты в ней гуляешь? – уточняла мама.
Я испуганно смотрела на суфлера: врать я не умела категорически, но интуитивно понимала, что именно этого ждет от меня бабуся.
«Скажи: каждый день гуляю, на горке катаюсь, в снежки играю!» – подсказывала бабуся.
– Я в ней гуляю, – врала я дрожащим, не своим голосом.
– Ты не бойся ее испачкать или порвать, это просто вещь, я тебе новую куплю, если что, слышишь? Если бабуся будет ругаться, так и скажи: мне мама новую купит. Поняла?
– Поняла, – тихо лопотала я, съеживаясь под пронзающим взглядом бабуси.
Когда трубка телефона укладывалась на рычаг, бабуся взрывалась возмущенной тирадой.
– Ишь какая! Новую! Чему учит ребенка? Ни беречь, ни ценить! Рви, кидай, новые покупай! А раз богатая такая, так забирай дите и расти его сама, раз миллионерша такая! Слышь, дед, невесточка-то твоя что учудила?! Купила дочке голожопую шубку и учит ее, мол, рви-пачкай-гадь. Бабушке скажешь: новую куплю.
– Уймись, ну-ка! – кипел дедуся в ответ. – Закудахтала, посмотрите на нее. Новости глушишь своими визгами…
Дедуся смотрел новости каждый вечер, и это было святое.
Я ТИХО РИСОВАЛА В УГЛУ КРАСИВУЮ ДЕВОЧКУ С КОСИЧКОЙ КАК У МЕНЯ, В БЕЛОЙ ПУШИСТОЙ ШУБКЕ… ЭТО БЫЛА КАК БЫ Я, НО КАК БЫ И НЕ Я.
В этот раз мама передала в посылке пакет нарядных шоколадных конфет, которые бабуся тут же убрала в сервант с аргументом: «Еще карамельки не доели, давай, ешь, а то заветряют». Кроме конфет в посылке были еще белые пушистые варежечки на резиночке. Они идеально подошли бы к шубке, но были при этом самой непрактичной в мире вещью. В белых варежках можно только ловить на лету невесомые снежинки и, разрумянившись от мороза, позировать для фотографии, а «гулять в нашей слякоти» они не годились категорически.
Но когда твоя дочь взрослеет далеко от тебя, она кажется маленькой кудрявой принцессой, которую хочется нарядить в самое красивое, например, розовое платьице с рюшами, белую шубку с капюшоном и нежные варежки. Хочется думать о нежности, а не о слякоти.
Когда же она растет на твоих глазах и ежедневно является с прогулки чумазая, в порванном на плече пуховике или заляпанных грязью штанах, то хочется сшить из немаркого дедушкиного плаща самые уродливые в мире мешковатые брюки, купить серый, самый дешевый, который не жалко, пуховик и направить ее гулять с напутствием: «Теперь хоть по макушку угваздайся – все не заметно, но учти: стираю я по субботам, и, если обляпаешься раньше, будешь до субботы ходить в грязном».
Мама позвонила тем же вечером, спросить, пришла ли посылка. Бабушка заняла суфлерскую позицию рядом с телефоном.
– Там конфеты, очень вкусные, с фруктовой начинкой, ты попробовала? – спросила мама.
Бабуся кивнула.
– Да, – соврала я.
– А варежки в комплект к шубке понравились?
– Да.
– Уже февраль, зима на исходе, носи их активно, на следующий год будут малы, слышишь? Вместе с шубкой.
– Да.
– Ты их еще не мерила? Варежки? – напряженно уточняет мама.
– Нет.
– Оля, – мама начинает говорить шепотом, бабусе категорически не слышно. – Там в правой варежке я положила тебе пять рублей. Это теперь твоя денюжка, слышишь? Бабусе не отдавай, купи себе что-нибудь сама, что захочется. Поняла? Это твоя личная денюжка!
– Да, – бормочу я, покрываясь пунцовыми пятнами, и скомканно прощаюсь с мамой.
– Что она сказала? – привередливо уточняет бабуся.
Я не умею врать без суфлера, но отчетливо понимаю: сказать правду – это подставить маму. Мама доверила мне тайну, и открыться бабусе – это как… предать мамину любовь. А вдруг мама меня никогда не простит и никогда не заберет к себе, в Москву?..
– Она сказала, – дрожащим голосом докладываю я бабусе, – что я должна носить варежки, а если я их порву или потеряю, мама мне купит новые…
– Ну вот, – бабуся вполне удовлетворена. – Давай, слушай мать больше. Рви все, пачкай, мама же научила! Это же надо…
Бабуся уходит причитать в кухню.
Я все еще стою в прихожей у телефона, оглушенная своей тайной. У меня теперь есть свои 5 рублей. Но для меня это ни разу не радость. Это просто головная боль. Проблемы, которых не было.
Что мне с ними делать? Сказать, что нашла? Бабуся просто отберет. Купить резинового пупса в пластмассовой ванночке в магазине «Подарки»? И как объяснить потом бабусе появление новой игрушки? Проесть в кафе-мороженом? Как? Я никогда не хожу никуда одна: в школу и Дом пионеров на всякие кружки меня провожает дедуся, гулять разрешено одной только на площадке под окнами, в магазин – только с бабусей. Да и продавщицами везде работают бабусины или дедусины знакомые – мигом донесут: городок-то маленький, все друг друга знают.
Выход один: нужно хорошо, очень хорошо спрятать эти деньги. Я буду просто знать, что я богата, что у меня есть деньги, и этого будет достаточно, чтобы чувствовать себя вполне счастливой.
Обремененная тайной, я, хитро прищурясь, разрабатываю целую операцию по незаметному извлечению и перезахоронению клада: дождавшись, когда дедуся засядет за новости, а бабуся уйдет в ванную, я аккуратно распаковываю целлофан, достаю варежки, ныряю ладошкой в правую, достаю пятирублевую купюру, и запаковываю варежки обратно, как было.
Сердце колотится так, будто я ворую эти деньги.
Потом, крадучись, я спешу в спальню, где на трюмо сидят мои старые, но все еще любимые куклы, беру Фенечку, ту, которая с желтыми волосами и провалившимся глазом, откручиваю ей голову, просовываю в полое туловище деньги и прикручиваю голову обратно.
Операция завершена. Я облегченно вздыхаю и сажаю Фенечку обратно на трюмо. Кукла подмигивает мне единственным глазом и обещает сохранить мою тайну…
Прошло полгода. Наступило лето.
Я любила лето больше других сезонов, потому что летом ко мне приезжал кто-то из родителей: мама или папа. Они приезжали и ко мне, и к морю. Очень удобно.
Этим летом к бабусе с дедусей приехал их сын, мой папа, соответственно. Впереди ожидалось две недели счастья, и я, не справляясь с эмоциями, постоянно пела.
Откровенно говоря, папа в семье никогда не котировался как глава семьи. Бабуся говорила, что он «всегда был навеселе». Я не понимала, что такое «навеселе», думала, что речь о его веселом нраве, и искренне недоумевала, почему бабусе не нравится вечно хорошее папино настроение.
В папин приезд всегда случалась удивительная вещь: на период, пока он жил у них, бабуся с мамой становились вдруг лучшими подругами и о чем-то подолгу шушукались по телефону. Они дружили против папы, и мне это категорически не нравилось.
Я пыталась подслушивать взрослый разговор, но понимала в нем совсем мало: мама и бабуся все пытались папу «закодировать». Значения этого слова я не знала, и оно казалось мне синонимом глагола «заколдовать». Я боялась, что, заколдовав папу от веселья, они превратят его в грустного и печального Пьеро.
Так, собственно, впоследствии и получилось, но это уже совсем другая история…
Для меня папа был праздником. От него пахло потом и чем-то терпким, что бабуся добавляет в торт, когда пропитывает коржи десерта. Это называется коньяк.
Она пекла торт на каждый праздник, и к папиному приезду тоже. Папа ел торт, и крошки застревали в усах. Я смеялась.
Потом мы с папой шли гулять. Папа предлагал пойти в парк, но я категорически отказалась: не потому, что я не хотела в парк, просто гораздо важнее было «засветить» папу во дворе, чтобы все знакомые знали: я не сирота, у меня есть папа, высокий, красивый, в рубашке и с усами.
Однажды во время прогулки папа сказал, что он волшебник и может исполнить любое мое самое заветное желание. Папа был в очень хорошем настроении, выражаясь бабусиным языком, очень навеселе.
Я, не задумываясь, попросилась жить к папе и маме.
– Тебе что, плохо здесь? – расстроился папа, и у него поникли усы. – Тут бабуся и дедуся, ты под присмотром, кружки всякие, плавание, дача, море рядом… Разве плохо?
– Нет, не плохо, – испугалась я, что папа расскажет разговор бабусе. – Но просто…
– Тогда давай другое желание, настоящее, самое заветное…
Я хотела сказать, что это и есть самое заветное желание, но не хотела расстраивать папу и, минутку подумав, выдала: «Хочу съесть столько мороженого, сколько в меня влезет!»
– Отлично! – обрадовался папа, вскочил со скамейки и полез в кошелек. – Дуй в палатку за первым и мне возьми, вот деньги….
– А как же…
– БАБУСЕ НЕ СКАЖЕМ! – ПОДМИГНУЛ ПАПА.
ВСЕ-ТАКИ ПАПА – НАСТОЯЩИЙ ВОЛШЕБНИК, А НАВЕСЕЛЕ ОН ОСОБЕННО ДОБР И НЕЖЕН. Я ПОЛЕТЕЛА В ПАЛАТКУ, НЕ ВЕРЯ СВОЕМУ СЧАСТЬЮ.
Как и все дети, я любила мороженое, но бабуся обычно портила все удовольствие: она ставила его в блюдечке на батарею подтаивать и, дождавшись, когда лакомство превращалось в белую лужицу с раскисшим посредине влажным вафельным стаканчиком, приносила мне с ложечкой. И есть его было скучно и почти полезно. Весь смысл слова «мороженое» терялся…
А сегодня я буду есть его сразу после покупки, крепкое, не подтаявшее, в румяной вафле!
В полном восторге я умяла первые две порции. Говоря честно, мне больше и не хотелось, но папа протянул очередной рубль, и я пошла за очередной порцией, чтобы его не разочаровывать.
После четвертого мороженого у меня заболело горло. Я подумала о том, что на самом деле не так уж и сильно я люблю это мороженое…
– Ну, так сколько в тебя влезет? – подмигнул папа и протянул пятую порцию. Песня про волшебника, который прилетит в голубом вертолете и подарит «пятьсот эскимо», вызывала теперь у меня недоумение: что с ними делать, с пятьюстами морожеными? Разве что раздать…
Я съела пять с половиной мороженых. Больше не могла. Но папа был доволен и, доедая за мной шестую порцию, смеялся и говорил, что исполнять заветные желания очень весело. Я была счастлива, что папе со мной не скучно.
Позже мы с папой приходим домой, и я горю от счастья, а вечером выясняется, что от температуры. Затем я проваливаюсь в зыбкий горячечный туман и, редко из него выныривая, досматриваю тот день отрезками диафильма.
Вот врач «Скорой» в синей униформе елозит по моей спине холодным фонендоскопом, от чего я замерзаю так сильно, что от озноба зубы стучат друг о друга, вот бабуся бьет папу по лицу тряпкой, которой обычно вытирают со стола и, рыдая, кричит на него что-то о безответственности, вот я пытаюсь встать, найти и спрятать папин чемодан: я боюсь, что он, обидевшись на тряпочную пощечину, скажет: «Да ну вас!» – и уедет обратно, в Москву, к маме, а приедет только через год, а год – это так невыносимо долго, что за год я успеваю вырасти на несколько делений сантиметровой линейки и даже перейти в следующий класс, вот я слышу перепуганный бабусин крик: «Где она?!» – и топот трех пар ног, и потом вдруг яркий свет, слепящий глаза.
Меня нашли спящей, свернувшись калачиком, в папином чемодане: если папа и уедет обиженно, он, сам того не зная, возьмет меня с собой…
Я болею долго и тяжело, и в день выздоровления выясняется, что уже сегодня папа уезжает. Я безутешно рыдаю, а потом, опустошенная, сижу за толстой шторой на подоконнике в теплой пижаме и смотрю в заплаканное дождем окно.
На кухне папа прощается с бабусей. Она тоненько плачет у него на плече, называет «сынок» и просит пообещать больше не пить. Папа молчит. И правильно делает: как можно пообещать вообще не пить, если мне вон даже из-за стола выйти нельзя, пока компот не выпит…
Наступает страшный момент прощания. Папа заходит в комнату, обнимает меня сзади, и мы вдвоем, обнявшись, смотрим в заплаканный двор.
Если можно было бы выбирать, когда умирать, то вот прямо сейчас я согласна. От папы пахнет бабусиной пропиткой для тортов.
– Я хочу рассказать тебе тайну, дочка, – говорит папа, не отрывая взгляда от окна. Я напрягаюсь, потому что не люблю тайны, у меня в жизни от них одни проблемы.
– Меня никто-никто не любит, – говорит папа. – Ни мама, ни бабуся… Они всегда от меня что-то хотят. Стремятся меня исправить. Не могут любить таким. Не исправленным.
Я ошарашенно смотрю на папу расширенными от ужаса глазами:
– А я? А как же я? Я люблю тебя! Я! Я ужасно люблю тебя! – У меня не хватает слов, чтобы передать, как сильно он ошибается, не чувствуя моей живительной любви, и я, рыдая, бросаюсь в папины руки. – Давай я поеду с тобой и буду сильно тебя любить, давай? Хочешь?
– Нет, дочка, поверь, тебе здесь будет лучше, – хмуро говорит папа. Он удивительно грустен навеселе.
Я расцепляю кольцо своих рук.
Почему взрослые все решают за детей?
Почему они решают, где им лучше жить?
Я смотрю в заплаканное окно.
– У меня тоже есть тайна, пап, – мне хочется поделиться с папой чем-то взамен, тем более что я устала от этой тайны. – У меня есть пять рублей. Свои собственные. Мне мама их передала, в варежке. Представляешь?
Я поворачиваюсь к папе. Папа смотрит на меня заинтересованно, его лицо оживляется. Пьеро навеселе.
– А где они? – осторожно спрашивает папа.
– В кукле. В Фенечке. Я их спрятала. Это же тайна…
Папа задумчиво смотрит на меня и произносит:
– Знаешь, а у меня вчера украли все деньги…
– Как? Кто?
– Не знаю… В магазине, наверное…
– А как же ты поедешь? Возьми у дедуси…
– Нет, я не хочу их расстраивать. Я доеду. Билет-то есть…
– Да, но…
– Страшнее другое. Я не смогу внести волшебный взнос в кассу волшебников и могу потерять свой дар…
Я бледнею от ужаса.
– А большой взнос? – в ужасе спрашиваю я.
– Пять рублей…
– Но как же! Ну у меня же есть как раз пять рублей, я сейчас дам, только не теряй дар…
Я спрыгиваю с подоконника и, забыв о конспирации, бегу к трюмо за Фенечкой под радугой грозного бабусиного взгляда:
– Отец уезжает, а она в куклы вздумала играть! Другого-то времени не будет, поди…
Я возвращаюсь к папе, по пути откручивая голову одноглазой Фенечке, засовываю пальчик в туловище и зацепляю денюжку…
Я смотрю в окно, как папа с чемоданом подходит к дедусиному «Москвичу» и, несмотря на дождь, убрав зонт, долго машет мне…
Я плачу в унисон дождю и вижу папу сквозь преломленную соленую пелену. Внутри меня удивительная смесь чувств: вместе с ощущением невосполнимой потери я испытываю… счастье, искрящее гранями чувств недолюбленного родителями ребенка.
Я помогла папе остаться волшебником!
А это значит, что на следующий год, когда я вырасту на несколько делений сантиметровой линейки и перейду в следующий класс, папа снова приедет ко мне, и уж тогда он обязательно исполнит мое самое заветное желание…