Kitabı oku: «Правы все», sayfa 2
Наша жизнь – всего лишь попытка, причем редко удачная.
Я, в свою очередь, слежу за зрителями и вижу, как у них блестят глаза, как пожилые парочки держатся за руки, словно говоря, что тридцать лет брака не были ошибкой, нет, жизнь, которую они прожили вместе, не была ошибкой, они прожили жизнь, дрянную жизнь, в которой чего только не случалось, жизнь, испорченную и замаранную огорчениями и разочарованиями, но все было не зря. Я вижу, как толстые материнские задницы подпрыгивают от восторга в креслах, чего они только не вытворяли в жизни, но не будем об этом, и вообще, священник уже отпустил этим матерям все грехи. Сумасшедший дом. Я вижу традиции, фольклор, надежды, сильную волю, эти итало-американцы живут в собственном мире – давай, Тони, взлети, возьми высокую ноту в «Долгих ночах». По статистике, сегодня люди чаще нарушают закон, но это неправда, просто сегодня об этом говорят, а прежде не говорили. Люблю забивать себе голову цифрами.
А потом я раздаю песни на бис, как раздают рекламу у станций метро.
В гримерке Титте заметно легчает, он словно сбросил пару килограммов напряжения и радостно целует Лелло, Рино, Джино и вашего покорного слугу. Все орут и поют хором, как фанаты на стадионе – как будто мы выиграли чемпионат. Потные и счастливые. Я гляжу на них с довольным видом, но не присоединяюсь к хору, я – лидер, приходится делать вид, будто я заранее был уверен: в Новом Йорке нас ждет успех. Вбегает запыхавшийся Дженни Афродите, мой менеджер, с тусклой квадратной физией, с упорно сползающей на лоб челкой и с бриллиантовой серьгой в левом ухе, которая его молодит, и останавливает хор фразой, звучащей как гром среди ясного неба:
– Ребята, сейчас к вам заглянет Синатра.
Повисает хрупкое молчание. Роковое молчание.
Я со скоростью услышавшего выстрел гепарда поворачиваюсь и прилипаю к зеркалу с лампочками. Поправляю волосы. Рыжие. Крашеные. Выжженные. Оттенка «махагон». Как у Мага Сильвана8 или маньяка. Зачесываю их назад, завязываю халат. Рукой подаю знак Дженни. Словно диктатор. Незабываемый жест. И тут дверь открывается. Титта дрожит и просит прощения у себя самого за то, что бывал к себе строг, что до сих пор мало себя любил. В коридоре слышны мягкие, ритмичные шаги. Шаги нескольких человек. Ковер терпит это издевательство. Входят телохранители, за ними Фрэнк – покачиваясь, шатаясь, с пунцовым лицом, как у крестьян из Абруццо. Фрэнк приближается, протягивает мне руку, на которой сияет кольцо за сто двадцать тысяч долларов. Бриллианты – полный восторг. Я отвечаю перстнем за тринадцать миллионов, купленным у ювелиров на виа Марина. Пожатие рук. Кольца сталкиваются со звоном, который слышат все. Пятая авеню против виа Марина – в этой дуэли силы не равны. Титта униженно разглядывает собственное обручальное кольцо и в лучший момент своей жизни обзаводится очередным многообещающим комплексом неполноценности. Зато во мне пробуждается неслыханная щедрость. Хочется подарить старине Фрэнку пакетик с коксом, но я все-таки сдерживаюсь. С трудом.
Фрэнк, который росточком оказался ниже самых пессимистичных ожиданий, прошествовав как император, усаживается на мой стул – единственный во всей гримерке. Я со своими музыкантами замираю в ожидании напутственных слов, которые стоят целой карьеры. Совершенно некстати Лелло Коза вспоминает, что он не только классный барабанщик, но и талантливый юморист.
– Вылитый Наполеон, – говорит Лелло Коза, надеясь, что товарищи его поддержат. Я пронзаю его взглядом, в котором читается угроза увольнения. Слава богу, Синатра не расслышал. Он так и сидит, не раскрывая рта. Напряжение нарастает, такое напряжение, что все просто мокрые. Синатра заторможенным движением героинщи-ка вытаскивает пачку сигарет. Мы, как жирафы, вытягиваем шеи, чтобы разглядеть марку. Мы о такой и не слыхали. Сигареты «Синатра».
Фрэнк засовывает сигарету в рот, как в замедленном мюзикле, потом достает платиновую зажигалку «Дюпон» 1958 года и с трудом произносит по-итальянски:
– Подарок Мэрилин Монро.
Мы все взволнованы. Очень взволнованы.
– Концерт был good, но запомни одно, Тони: успех… успех – это насрать на всех, – говорит Фрэнк Синатра и смеется, как алкоголик.
Успех – это насрать на всех.
Ваш покорный слуга Тони вспоминает эти слова, когда, развалившись в черном лимузине, который оплатил неизвестно кто, но точно не он сам, в этом Тони уверен, он катит куда-то в одиночестве, а перед помутневшим от шести джин-тоников взором проплывают небоскребы Мидтауна. Водитель на меня не реагирует, хоть криком кричи, и тогда я говорю себе: пора нюхнуть. Я склоняюсь к порошку и затягиваюсь так, что, того и гляди, рухнет Эмпайр-стейт, хотя на самом деле меня не услышал даже чернокожий водитель, сидящий за звуконепроницаемым стеклом, – я видал такие у нас в банках. Я снова один, я надеялся на ужин с Синатрой, но тот свалил с видом чувака, сделавшего огромное одолжение уже тем, что пришел на концерт. Я-то губу раскатал, но звезды, знаменитости, как известно, тусуются в других местах. Не там, где я. Я мечтал, что буду сидеть с Фрэнком после ужина в доме, обставленном сценографом Билли Уайлдера9, а вместо этого качу на Таймс-сквер, где бродят толпы путан. Вот мое царство. Здесь я в своей тарелке. Выбираю по расовому признаку. Сажаю в лимузин негритянку, пуэрториканку и злобную блондинку – немку, венгерку или кто она там еще, я всегда плохо различал восток и север. Мне подходит либо американский шик, либо жаркие тропики, там я как фараон на каникулах. Трех своих музыкантов я оставил прохлаждаться в Виллидже, максимум, что они получат от жизни, – пиво у стойки в темном баре. Даже с барменом не поболтают: здесь говорят на английском, а кто не говорит – пусть гуляет. Где Дженни Афродите, понятия не имею, у него своя компания, он никому ничего не рассказывает, вечно отмазывается тем, что много работает, может, это и правда, а может, колет себе героин, я почем знаю?
Я же, угощая коксом девчонок, выдавливаю из себя американские словечки, которые подошли бы эмигрантам начала века. Девки не отвечают, они заняты порошком. А мне нравится общаться с людьми. Всегда нравилось. Как общаться – не важно. Слова, драка, слезы, смех, любовные письма, секс, алкоголь или кокаин – все сгодится, все равно это общение.
Мы заходим в номер и опять нюхаем порошок, такие длинные полоски, что начало видно, а конец нет. Я падаю на гостиничную кровать, будто говоря: я тут, вот он я, делайте со мной все что хотите.
У негритянки звонкие груди, и все в растяжках – то ли из-за кучи детей, то ли из-за того, что их тискала куча рук. Эта мысль как нельзя кстати, я возбуждаюсь! Пуэрториканка – страшная аккуратистка, раздевается в углу, словно собралась спать одна. Нашла свободный стул и сложила на него шмотки так, будто нанимается в универмаг продавщицей. Прилежная. Наверняка была в школе отличницей и дома не ссорилась с братьями и прочей родней. Так мне кажется. Зато холодная блондинка меня пугает. Сидит неподвижно, не раздевается, прислонилась к трюмо с видом стервозной бухгалтерши. Словно хочет сказать: сегодня я здесь, но на конгрессе зубных врачей я бы вела себя точно так же. Она меня раздражает, гасит возбуждение от истисканных неизвестно кем негритянкиных сисек. Черная сразу ложится со мной в кровать и начинает тереться. Пытаюсь ее поцеловать. Она уклоняется.
Меня это неожиданно обижает.
– I’m a singer10, – зачем-то объясняю я.
Все молчат, вот я и заговорил.
Но всем троим на меня наплевать.
Тут подскакивает пуэрториканка, типа такая страстная. Подкралась со спины, как убийца, а сама давай ласкать меня тут и там, пока негритянка работает по обычной схеме, раздвинув ноги. Я в нее вошел и, неизвестно почему, вдруг подумал, что ничего у меня не получится. Я возбудился, но член не очень твердый. Нечего с коксом строить из себя мачо. К тому же блондинка меня бесит, сидит себе с равнодушным видом, прилипла к трюмо, не раздевается, за что я ей заплатил? Еще немного – и я пошлю ее куда подальше. Дрыгаюсь на негритянке, но без особого пафоса. Одиночество подкрадывается и обдает холодом.
Держись, Тони!
Я стараюсь, вся усталость от работы, все тревоги и волнения в моей жизни должны быть оправданы, оправданы в такие минуты. Трахнуть трех разных баб, с тремя разными судьбами, с тремя разными отцами и матерями. Вот, вот, я ускоряюсь, тяжело дышу, путаюсь в наших телах, вытаскиваю его, чтобы кончить, и только сейчас понимаю: блондинка стремительно и незаметно, что твой шакал, подлезла под меня, даже не раздевшись, взяла его в рот… и тут я приезжаю на конечную станцию. Умереть не встать! Та, которую я считал самой противной, сделала мне новогодний подарок, вот это да! Да так тихонько! В сексе самое крутое, когда ожидаешь, что все пройдет тихо-мирно, а получается по-другому. И наоборот. Это одна из немногих вещей, которые до сих пор меня удивляют. Я еще весь сизый, еще подрагиваю, как вдруг в номере звонит телефон. Это Мария, моя жена.
– Привет, милая, – говорю я, сползая с ног негритянки. Не суетясь. Вызывать чувство вины и топтать меня я не позволю самому Господу Богу. Девчонкам я заплатил заранее, поэтому можно спокойно наблюдать, как они одеваются, пока я с громким смехом рассказываю жене, что концерт прошел на ура. Я слышу, как она скачет от радости по квартире. Прямо как кенгуру. Жена делит со мной и радости, и печали. Блондинки нет, наверное, уже ушла, она ведь не раздевалась. Чего ей тут сидеть? Жена объявляет, что дочка хочет со мной поговорить. Я слышу невинный голосок:
– Папа!
Тем временем негритянка и пуэрториканка сматываются, даже не махнув рукой на прощание. Дочка говорит, что ей меня не хватает. А я думаю, что меня на семью всю жизнь не хватает.
– Солнышко, я привезу тебе подарочек, а теперь мы попрощаемся, здесь уже очень поздно, тебе мама не говорила? Смена часовых поясов, папа жутко устал, весь вечер работал.
Я тороплюсь, но почему?
Кладу трубку и понимаю, что мне нехорошо. Болит живот. Это не язва, все дело в смене часовых поясов. Пальцы в сперме, и тут я подскакиваю, потому что на пальцах нет кое-чего другого – кольца за тринадцать миллионов. Минуту назад оно было. Я ору, как голодная чайка. Кольцо сперла блондинка, ну почему с Синатрой такого не могло приключиться? Наверное, потому, что он не бегает к путанам на Таймс-сквер. Выхожу в прихожую, проверяю кошелек: эти мрази забрали все доллары. А виновата во всем идиотка-жена, которая двадцать лет трезвонит в самый неподходящий момент. Не женщина, а сплошное недоразумение.
Хочется плакать.
27 декабря 1979 года, за последние дни мы все стали злее.
Но я не плачу.
Правда, Штаты меня уже достали, пора возвращаться в Италию. Во сне я громко кричу – так, что просыпаюсь в холодном поту:
– Отвези меня в Неаполь, гондольер!
И что это, мать твою, означает?
2
Если кто и способен вывести меня из себя, так это Титта Палумбо, мой гитарист, мой неблагодарный, чокнутый приятель, с которым мы в паре играем в теннис.
Полдень, у меня болят ноги. Вчера я распереживался из-за того, что три мерзавки меня обокрали, и чтобы забыться, принял то ли три, то ли четыре грамма. Поэтому сегодня ноги болят.
Мы все вшестером развалились в баре в аэропорту имени Джона Кеннеди, ждем наш рейс. Я пью коричневую текилу, а что пьют остальные, знать не хочу. Знаю только, что Титта способен меня по-настоящему доконать, часами разглагольствуя обо всякой ерунде. А козел Джино Мартире вечно ему подпевает. Сейчас они обсуждают, почему закрытая пицца вкуснее, чем «Маргарита». Вот, уже ссорятся. Два неаполитанских придурка. Пашешь как ишак, стараясь вывести нашу музыку на международную сцену, а неаполитанцы так и остаются провинциальными дураками и, как манекенщицы в семидесятые прикрывались прозрачными тряпками, прикрываются пустыми разговорами. Вечно трындят о пицце, спагетти, закатах и пиниях на виа Орацио, о Везувии, Капри и о всякой чепухе вроде Соррентийского полуострова. Как эти два недоумка, мои музыканты.
Титта, выступая за закрытую пиццу, ссылается на польского писателя, фамилию которого мне не произнести и с двухсотой попытки, потому что в ней вообще нет гласных. Титта человек образованный, ребята его уважают, он их впечатляет заумными прилагательными и непроизносимыми именами, но на меня все это не действует. Ни фига, даже если он забросает меня многотомной Британской энциклопедией, Титту я не боюсь. Кстати, дорогой Титта, у меня дома есть Британская энциклопедия, какая разница, что часть томов так и не распакована. Я всегда обращаюсь с Титтой как с ничтожеством, а он знай помалкивает. Он прикрывается книжками, а я поклоняюсь богине опыта, которого я накопил столько, что ему и не снилось: эта бестолочь просиживает все вечера дома, в трехкомнатной квартире на Аминейских холмах, с курицей-женой и тремя детьми – он говорит, что они здоровы, а мне они напоминают дебилов, которых выпустили из психушки.
Титта строит из себя интеллигента, тонко чувствующего человека, хотя на самом деле он просто осел. Ревущий осел. Так ты, Титта, ничего не добьешься. Особенно если вечером никуда не ходить, а сидеть дома и читать книжки. Вечером нужно выбираться на люди, гулять, наслаждаться ночью, плутать по какой-нибудь глухой окраине – только ночь со своими аккордами и невероятными нотами способна чему-нибудь тебя научить. Ночь вызовет твою жизнь на поединок со всем остальным. С тем, о чем не расскажешь. И о чем я вам все-таки расскажу. Потерпите. Расскажу и об августовской ночи в Торре-дель-Греко, когда в четыре часа утра я отправился есть рагу домой к трем жутким типам – такие попадаются только мне.
А пока что я просто свидетель нудного препирательства в аэропорту, поэтому предлагаю вашему вниманию…
знаменитый диалог о пицце…
Титта, дружелюбно:
– Вот вернусь домой и, наплевать на смену часовых поясов, наплевать на то, что буду совсем разбитый, сразу отправлюсь к Анджело и съем закрытую пиццу. Никто меня не остановит.
Я, вяло:
– У меня из-за смены часовых поясов разболелся живот.
Неприятное молчание. На меня не обращают внимания, хотя я их лидер, и это бесит. Мартире решает рвануть вперед, как гонщик Ники Лауда.
Джино Мартире, с жаром:
– У Анджело закрытая пицца – полный отстой, все равно что в Каракасе заказать ньокки с моцареллой.
Я продолжаю молчать, надеясь таким образом привлечь к себе внимание. Куда там. Это еще больше меня обижает.
Титта бросается в бой:
– Во-первых, Анджелино – мой друг, так что думай, прежде чем рот разевать, и вообще закрытая пицца у него просто объедение.
Джино, обороняясь:
– Я не про него говорю, а про пиццу.
Титта с видом философа:
– Закрытая пицца – смысл жизни Анджелино: оскорбив ее, ты оскорбил человека. Это элементарный силлогизм.
Джино, обреченно:
– Я не хотел. Но все-таки у него лучше выходит «Маргарита».
Титта, закипая:
– Ты редкий козел. Анджелино о «Маргарите» и слышать не хочет, он ее делает неохотно, когда попросят, при этом физиономия у него как у киллера. Однажды он мне сказал о «Маргарите» такое, что я чуть не расплакался, настолько это глубокая мысль: «Наша патриотичная королева по глупости считала итальянцев простецким народом, вот и придумала нам простецкую пиццу. Кем она себя возомнила? Наше богатство в удивительной сложности закрытой пиццы. Впрочем, королева получила по заслугам. Когда монархия пытается установить законом, чем нам питаться, считай, она подписывает себе приговор». А теперь скажи мне, неужели после подобных рассуждений об искусстве приготовления пищи, после беспощадной политической атаки, неужели Анджелино станет по доброй воле печь «Маргариту»?
Джино, побледнев и напрягшись:
– Я просто не согласен с тем, что у человека хорошо получается только то, что он любит. Это не так, и случай Анджело тому подтверждение. «Маргариту» он делает левой ногой, а все равно выходит божественно.
Титта, печально, заметно утомившись:
– Но ведь он сам ездит в Мондрагоне за рикоттой…
Джино, с вызовом:
– Все дело в таланте, качество ингредиентов здесь ни при чем, я же не говорю, что он кладет в пиццу подпорченные продукты.
Титта, устало:
– Знаешь, один польский писатель (звучит фамилия, которую я не способен воспроизвести), впервые приехав в Неаполь, заметил: «Богатство Неаполя в его многослойности – как под землей, так и над землей, здесь у каждой медали не одна сторона – это было бы невозможно, здесь вогнутое существует вкупе с выгнутым, их не разъединить, проще говоря, здесь нет места для плоского, здесь выживает только объемное, только оно имеет значение». Ты понял, дурак? Здесь не может быть плоского, то есть «Маргариты», только вогнутое и выгнутое, то есть закрытая пицца. Понял, дурак? – яростно завывает Титта, на которого в ужасе оборачиваются американские официантки.
Джино, сохраняя спокойствие, впивается глазами в лицо Титты и провозглашает:
– Титта, мне насрать на твоего польского писателя. У Анджелино закрытая пицца несъедобная.
Титта лупит кулаком по столу. Рино протягивает руку, чтобы его успокоить. Титта притворяется, что не замечает его, он настолько убедительно изображает задумчивость, будто учился в знаменитой Актерской студии и освоил метод Станиславского. Мартире прячет улыбку под усами, вид у него победный, как у тайского мангуста, который только что одолел змею.
Я трижды бывал в Бангкоке.
И все-таки объясните мне, ради бога, как так вышло, что вместе с двумя этими придурками мы оказались перед живой легендой, перед самим Голосом? Это чудо. Это какая-то ошибка. Так карты легли. Что еще скажешь?
Окончательно достав всех бесплодными рассуждениями, наша неугомонная парочка отправляется на поиски настоящей пиццы. У меня, разумеется, другие планы – подороже, попрестижнее: я как ни в чем не бывало покидаю своих обалдуев и шагаю по аэропорту, направляясь в сортир, держа под мышкой кипу итальянских газет и журналов. В сортире какая-то восточная корова моет пол. Я попадаю мокасинами с грязной подошвой в оставленные ею мыльные разводы и извиняюсь:
– Sorry, sorry!
Толстуха с миндалевидными глазами не удостаивает меня даже взгляда. Я уже сожалею, что попросил прощения, как в памяти, неизвестно почему, всплывает давняя сценка: учительница средней школы ругает меня за то, что я леплю в сочинениях кучу ошибок, а я с ней не согласен. Я чувствую, как меня охватывает жажда отмщения: если училка еще жива, я отправлюсь к ней в ее провонявшую насквозь квартирку и покажу ослепшей дуре почетный диплом филологического факультета Квебекского университета, где черным по белому написано, что Тони Пагода – поэт. Разве поэты делают грамматические ошибки? Усаживаюсь на унитаз и открываю наугад журнал «Панорама». На глаза попадается редкое интервью Марлен Дитрих, я пробегаю его, потею и подскакиваю на месте, когда она говорит: «Не надо путать песни и певцов, которые их исполняют. Великий Синатра поет так, словно целого мира с его проблемами не существует. Вы не замечали?»
«Вы не замечали» относится к журналисту, но как будто и ко мне тоже. В общем, эта мысль меня до того поражает, что я просто обалдеваю. Челюсть отвисает, я думаю, что тоже пою так, словно в мире нет никаких проблем. Хотя мне, конечно, трудно понять, в чем они заключаются. Я так разволновался, что решаю пару раз нюхнуть, пока читаю культурную страничку «Коррьере делла сера». Хотя там все равно нет ничего интересного, статьи о моем концерте в Нью-Йорке выйдут не раньше завтрашнего утра.
3
Если ночь тебя по-настоящему захватила, вырываться из ее лап – все равно что сражаться со львами или гигантскими пауками. Ты убеждаешь себя: пора домой. Но что-то подталкивает идти вперед. Пенный след корабля, дуновение ветерка, холодок страха. Потом наступает рассвет, и ты вроде бы успокаиваешься, но не совсем. Для пистолета расписание не важно, важно, куда его направят, иногда задумываешься: вдруг ты окажешься на траектории пули? Может, так уже бывало не раз, а ты и не замечал.
Я родился в переулке Сперанцелла. Не знаете, где это? Сами виноваты. В общем, там всякое дерьмо воспринималось как часть пейзажа, периодически все, так сказать, закипало, булькало и поднималось: можно было наткнуться на черт знает кого в подъезде, на узкой лестнице – в вонючей сырости и темноте. В такой темноте, что невольно поверишь в страшных монахов, призраков и мертвецов, которые пришли за тобой. Во всех, кто покончил с собой из-за любви. В общем, в голову лез всякий фольклор, ты его гнал, вытеснял эту вонючую мразь на улицу. Раньше это была игра. А сейчас нет. Сейчас все серьезно. Сейчас эти ребята умирают, сами того не заметив. Да и как заметишь, если все время думать о том, что случится после? О будущем. О том, что будет, когда ты умрешь. Вот что меня пугает. Я-то впивался в жизнь, как пиявка, как осьминог в скалу. Я всегда был хитрой рыбкой, которая улыбается, разглядев под наживкой крючок. Обходил его стороной. Другое дело – попасться в сеть незаметно для себя самого. Такого никому не пожелаешь. Даже Фреду Бонгусто13.
В беду я попал из-за урода Маурицио Де Сантиса. Не успели мы сойти с трапа в Неаполе, как он говорит:
– Поехали сегодня в порт, придут колумбийцы – купим прямо у них, запасешься порошком так, что хватит и на Новый год, и на турне.
Я, если честно, сразу согласился, обрадовался, как Том Сойер, когда тот отправился в поход с приятелями и собрался жить в шалаше.
Сидим мы, значит, в бордовой «альфетте» Маурицио Де Сантиса – я и Де Сантис, которому вроде как уже стукнуло тридцать шесть, но, если вы меня спросите, чем он занимается по утрам, я вам не только не отвечу – я даже предположить не смогу. Он словно материализуется по ночам – прямо как Сальветти, хозяин бара «Фестиваль», которого встречаешь только летом, а где он зимой – загадка. Зимой его вроде как не существует. Сальветти испаряется, прячется, как морской еж. Я это к тому, что мы с Де Санти-сом не очень близко знакомы. Но сколько себя помню, он всегда присутствовал в моей жизни. Ночной аутсайдер, невезучий торгаш, который искренне засыпает тебя комплиментами – так, что становится тошно. Кокаинщик. А главное – он все время болтает, болтает, но ничего путного не говорит. В основном перечисляет своих знакомых, телепередачи и ведущих, которые смешат его до колик в животе, а я о них никогда не слышал, даже случайно.
Полтретьего ночи, Де Сантис разворачивается на причале Карло Пизакане – этот недоумок толком не понял, где пришвартуются колумбийцы. В общем, он резко и нервно разворачивается, а море-то в двух шагах, нажмешь ненароком на газ – и конец… поминай как звали… а меня еще здорово укачивает, так что я от страха закрываю глаза. У Маурицио наверняка все мозги порошком выело, не доверяю я его водительскому мастерству. Зато он сидит с расслабленным видом и, задевая битенги и чалки, рассказывает о своем любимом молодом телеведущем – Клаудио Липпи.
– Не знаю такого, – отвечаю я, а сам инстинктивно упираюсь руками в приборную панель – боюсь утонуть в море.
– Он прикольный, – объясняет Маурицио, – умеет смешить людей.
– Он с Севера? – почему-то вырывается у меня.
– Вроде да, – кивает Маурицио.
– Значит, он педик, – говорю я и отворачиваюсь, чтобы не заглядывать в загробный мир.
Жизнь, конечно, странная штука, но только скажите мне, почему вокруг так много дебилов? Просто не понимаю. Я пошутил и сам толком не понял, что сказал, а знаете, что начал вытворять Маурицьетто? Как разинет рот – ни дать ни взять акула с солитером внутри, да как заржет – не только меня оглушил, но и зажмурился; не учел, что, если не повернет, мы, не успев раздеться, нырнем в волну. Этот кретин глаза закрыл, рот разинул, ему плевать, что нам еще жить да жить. Я-то, слава богу, сразу сообразил, что он не помнит про разворот. Чую: смерть уже вцепилась в меня костлявой рукой. Ну а я все-таки в последнюю секунду отбился: дотянулся до руля и повернул, предотвратив падение в море.
– Ты вконец охренел! – ору я, вне себя от злости.
– Да не волнуйся, у меня все под контролем, – спокойно так отвечает он, но больше не ржет, потому что сам знает: он – полный мудак.
Ладно бы дело кончилось этим! Худшее ждало нас впереди. И дождалось.
– Я вспомнил: нам на причал Мартелло, – выдает этот обалдуй Маурицио, у которого до сих пор колотится сердце. Значит, едем туда. Маурицио уже не смеется, он сосредоточенно смотрит вперед. Только меня сосредоточенность пугает намного больше, чем безалаберность. В общем, все говорит: быть беде. А я по глупости не обращаю внимания.
– Пезанте – твой поклонник, он обещал, что нам с тобой выдадут по двадцать грамм. Цена такая, что, если я тебе скажу, запоешь от счастья. Порошок чистый, не голубиный помет, который нам подсовывает Петто Ди Полло, – вдруг выдает Маурицио. Вот это другой разговор. Я оживаю, закуриваю «Ротманс лайт», даже не знаю, с чего начинать расспросы, а он тем временем – это я потом понял – нарочно паркуется за контейнером. Сейчас он не засмеялся бы, даже если бы Макарио14 запрыгнул голышом к нам на капот.
– Кто такой этот Пезанте? – спрашиваю я, пока серотонин заполняет тело.
– Тот, кто изменит облик этого города, Пезанте давно пора сделать мэром, это мой приятель, а еще он правая рука Роккоко15.
Вы слышали? Слышали? Роккоко? Глава одного из двух самых могущественных кланов в этой заваленной мусором равнине и высящихся на ней холмах.
– Ты меня не подставляй, – бормочу я с таинственным видом. – Я человек публичный, наверняка кто-нибудь спит и видит, как разоблачит мою связь с влиятельным членом каморры. Ты же знаешь, Маурицио, меня уже пытались прижать, пойдут слухи, что я приторговываю порошком.
– Думаешь, я не понимаю? – успокаивает меня Маурицио. – Сиди здесь и жди меня, я схожу, заплачу, отвезем порошок домой. Не пойман – не вор.
Мне ненадолго легчает, но сразу рождается слабое сомнение – словно хилый Тарзан без мачете ломится через джунгли.
– Если Пезанте мой поклонник, он наверняка захочет со мной познакомиться.
– Не дури, Тони, – отвечает Маурицио, дебильно ухмыляясь. – Пезанте должен забрать с корабля пятьдесят кило для Роккоко, станет он в этом гребаном порту думать о политесах… там сейчас гавайские танцовщицы водят вокруг него хороводы.
Звучит убедительно. Я одновременно обижен и успокоен.
– Ладно, иди! – говорю ему я.
– Ладно, иди… – отзывается Маурицио. – А где деньги, Тони? – спрашивает он с таким невинным видом, что мне почему-то становится противно.
– Ну и почем он его продает? – выдавливаю я из себя.
– Пятьдесят тысяч за грамм, разве это цена? – улыбается гнилыми зубами Маурицио Де Сантис.
– Нормальная цена. Ты сказал, он нам выдаст по двадцать грамм?
Де Сантис решительно кивает:
– За двадцать грамм – миллион.
Я отрываю задницу от кожаного сиденья, достаю пачку купюр, скрепленных золотым зажимом. Послюнявив палец, отсчитываю миллион и протягиваю деньги моему чокнутому подельнику. Он их берет и засовывает во внутренний карман клетчатого пиджака – такие уродливые пиджаки увидишь разве что на окраине Лондона или в Америке.
Потом выходит из машины и исчезает во влажной тьме, которую рассекают крики чаек – сегодня они не в голосе.
Я остаюсь один. Тишина никогда не была моим любимым спутником. Передо мной, в метре от ветрового стекла, обыкновенный серый железный контейнер. Вокруг – порт в величественном упадке, неспособный подстроиться под окружающий мир. Обычно в таких случаях появляется выискивающая объедки бродячая собака, но здесь нет собак. Нет даже мышей и тараканов. А это уже дурной знак. Здесь пахнет не болезнью, а смертью. Конечно, теперь мне легко говорить, мы все крепки задним умом, даже биржевые маклеры, как сказал бы Оскар Уайльд, которого я в школе прочитал по ошибке.
Я торчу полчаса в машине, скучно до слез. Разглядываю новые мокасины. Выкуриваю три сигареты, включив печку, – от жары меня мутит, во мне словно течет река. Никаких следов Маурицьетто – ни его самого, ни его клетчатого пиджачка. Я задумываюсь: однажды, рано или поздно, напишу воспоминания. Расскажу, какой я добрый, какой великодушный. Взгляд случайно останавливается на замке зажигания, и тут я замечаю то, от чего нервы вот-вот сдадут: ключей-то нет! Что это значит? Если раньше мне было скучно, теперь я не нахожу себе места. Размышляю. А что, если Де Сантис растворился, прихватив миллион, которого, между прочим, его загаженная «альфетта» не стоит? А если все это розыгрыш? Я жду уже полчаса. Вдруг раздается жуткий металлический грохот.
Ладно, в порту такой шум не удивляет, но, когда ты эмоционально нестабилен, сразу думаешь о плохом. Все-таки шум слишком громкий. Что-то не так, и не просто что-то.
И тут я принимаю худшее решение в своей жизни: выхожу из «альфетты».
Ветер хлещет по щекам, лупит, пинает. Жестокий холод, на которого не найти управы, от которого не спастись. Такой по душе только русским морякам. Иду по коридору из совершенно одинаковых контейнеров. По лабиринту, откуда не видать причал Мартелло. Ветер бьет в лицо, отупляет. Во рту чувствую вкус зубной пасты. Наконец я выныриваю из железной волны и вижу, что на причале Мартелло разворачивается настоящее шоу.
За моей спиной город, но город меня не замечает.
Красный колумбийский корабль стоит себе целый и невредимый, поскрипывая и угрюмо наблюдая за суетой бытия. Суета бытия – не красивая фраза, а реальность: видно людей, которые переговариваются между собой, вроде как сгружают товар, – все ясно, даже если смотреть против света. Не больше десяти человек. Когда я выхожу из железного туннеля, северный ветер бьет еще злее, крепче, меня словно со всех сторон сковало льдом. Подхожу к полупрозрачным призракам, высматриваю Маурицьетто. Принимаю нахальный вид и обращаюсь к самому молодому, к безвредному грузчику, который вряд ли пошлет меня куда подальше:
– Маурицьетто здесь, с вами?
Он смотрит на меня как рак-богомол. Безо всякого выражения.
Из изящного мясистого рта справа подтекает слюна. Нет, я чего-то не понимаю. Он не отвечает, но мне все равно спокойно. Спокойно, пока я не замечаю нечто странное: из правого бока у него торчит нож для подводной охоты. Ноги у меня обмякают и принимают форму ромба. Я не могу вынести вид этого парня, его предсмертные хрипы. Сейчас он на меня рухнет, я уже готовлюсь его поймать, когда враждебная, черная, крепкая тень встает между нами и толкает меня так, что я лечу на землю. Из кармана выпадают ключи от квартиры. Кровь стынет в жилах при мысли, что человек толкнул меня специально, со злостью, толкнул, как толкал других людей десяток тысяч раз. Как когда у тебя срывают с руки часы и ты стоишь, разинув рот, и не можешь поверить, но в душе ты уже понял, что для них это обычное дело, мастерски отработанный маневр. У преступления тоже есть своя техника, свое профессиональное мастерство. Но эти милые мысли придут мне в голову позже, потому что сейчас… сейчас я в аду. В аду, где все орут непонятно что, где подъехавшие машины фарами светят на парней, сгружающих порошок; светло как днем, раздаются пистолетные выстрелы – глухие, несущие смерть, с одной и с другой стороны, крики ужаса пронзают мозг, словно сверло.