«Теория литературы. Введение» kitabından alıntılar, sayfa 2

Литература, говорят нам, крайне важна для понимания жизненных ситуаций, в которых оказываются мужчины и женщины: она скорее конкретна, чем абстрактна, показывает жизнь во всём её богатом разнообразии и отвергает бесплодные умозрительные вопросы ради возможности почувствовать вкус самой жизни. При этом история современной теории литературы парадоксальным образом является повествованием о бегстве от этой жизни в бесконечный ряд альтернатив: искусство ради искусства, естественное общество, вечные истины, воображение, структура человеческого сознания, миф, язык и так далее. Такое бегство от реальной истории отчасти объясняется тем, что оно – реакция на устаревшую критику, исторический редукционизм, господствовавший в XIX веке. Но экстремизм этой реакции был, тем не менее, поразителен. Это именно экстремистская теория литературы: упрямое, одержимое, бесконечно изобретательное избегание социальных или исторических реалий, которое более всего поражает изучающего соответствующие источники, – хотя обычно термин «экстремизм» используют как раз по отношению к тем, кто привлекает внимание к роли литературы в современной жизни. Но даже в попытке избегания современных идеологий теория литературы обнаруживает частое бессознательное соучастие в некоторых из них, выдавая своё аристократическое высокомерие, сексизм или индивидуализм в самом «эстетическом» или «неполитическом» языке, который она находит естественным для использования в литературном тексте. Она предполагает, что в центре мира находится созерцательный индивидуум, склонившийся над книгой в попытке прикоснуться к опыту, истине, реальности, истории и традиции. Другие вещи, конечно, также важны – этот индивидуум связан личными отношениями с другими, и мы всегда есть нечто большее, чем просто читатели, – но бросается в глаза то, как часто подобное индивидуальное сознание, замкнутое в маленьком круге своих отношений, становится вдруг критерием для всех остальных. Чем далее мы отходим от внутренне богатой личной жизни, высшим проявлением коей является чтение литературы, тем более однообразным, механистичным и внеличностным становится существование. В сфере литературы этот подход эквивалентен частнособственническому индивидуализму в социальной сфере, хотя первый содрогнулся бы при виде второго: он отражает ценности политической системы, которая подчиняет социальную реальность человеческой жизни одиночному, индивидуальному предприятию.

То, что теория литературы политична, не является предосудительным, как и то, что мы часто заблуждаемся, когда забываем о её политичности. Вызывает протест сама природа этой политики. Возражение может быть кратко сформулировано так: большинство литературных теорий, обрисованных в книге, скорее укрепляли властную систему, некоторые сегодняшние последствия которой я описал, чем противостояли ей. Этим я не хочу сказать, что Мэтью Арнольд поддерживал ядерное оружие или что не так уж много теоретиков литературы возражают против системы, в которой доходы одних растут благодаря вооружению, в то время как другие влачат на улицах полуголодное существование. Я не верю, что многих теоретиков литературы и критиков – а возможно, и большинство из них – не волнует мир, в котором из-за колониальной эксплуатации экономика некоторых стран остаётся отсталой и односторонне развитой, всё ещё отдающей дань западному капитализму, будучи парализована выплатами по долгам, – или что все теоретики литературы одобряют в целом такое общество, как наше, в котором громадное богатство остается сконцентрированным в руках крошечного меньшинства, в то время как учреждения образования, здравоохранения, культуры и отдыха остаются для подавляющего большинства недоступными. Критики просто не рассматривают теорию литературы как релевантную подобным вещам. На мой взгляд, как я уже объяснил, теория литературы обладает большой важностью для политической системы: она помогает, осознанно или нет, поддерживать и усиливать её влияние.

Реймонд Уильямс указал на интересное противоречие, существующее между социальным радикализмом большинства произведений натуралистического театра (например, Бернарда Шоу) и формальными методами этой драматургии. Дискурс пьесы может побуждать к изменениям, протесту, восстанию, но драматическая форма – детальное описание обстановки с целью достичь безусловного «правдоподобия» – неизбежно принуждает нас чувствовать непреложную прочность этого социального мира, достигающую такой степени, что мы знаем даже цвет чулок горничной. Чтобы разрушить такое восприятие мира, драме нужно движение от натурализма к более экспериментальному методу – что и сделали поздний Ибсен и Стриндберг. Такие преобразованные формы могут встряхнуть аудиторию, освободить её от уверенности узнавания, от чувства собственной безопасности, проистекающего из фамильярного отношения к миру. В этом смысле мы можем противопоставить Шоу Бертольта Брехта, который использует определённые драматические техники, чтобы сделать привычные аспекты социальной реальности шокирующе «чуждыми» (так называемый «эффект очуждения») и таким образом побудить аудиторию к новому критическому взгляду на них. Далёкий от желания подкрепить чувство спокойствия зрителей, Брехт хочет, как он говорит, «вызвать в них противоречия» – выбить из колеи, заставить пересмотреть принятую идентичность и поставить под удар единство личности как идеологическую иллюзию.

Критика Блума выявляет дилемму современного либерального или романтического гуманиста – с одной стороны, не может быть возврата к безмятежной оптимистической вере в человека после Маркса, Фрейда и постструктурализма; с другой стороны, любой гуманизм, который, как в случае Блума, испытал жёсткое давление этих доктрин, обречён быть дискредитирован и заражен ими. Эпические битвы поэтических гигантов Блума возвращают духовный блеск дофрейдовой эпохи, но они утратили свою чистоту: это домашние ссоры, полные вины, зависти, тревоги и агрессии.

Когда дело касается общества, я, как человеческая личность, являюсь совершенно несущественным. Нет сомнений, что кто-то должен выполнять те функции, которые я взял на себя (статьи, преподавание, чтение лекций и т. д.), поскольку образование играет ключевую роль в процессе воспроизводства данного типа социальной системы, – но нет конкретного основания для того, чтобы этой личностью должен быть именно я. Причина, не дающая мне уйти с бродячим цирком или умереть от передозировки после осознания сказанного, такова: я не так обычно ощущаю свою идентичность, я иначе «живу своей жизнью». Я не чувствую себя просто функцией социальной структуры, которая может продолжать существовать и без меня, хотя это и проявляется, когда я анализирую ситуацию, – я чувствую себя как личность со значимыми отношениями с обществом и с миром в целом, отношениями, которые дают мне достаточно смысла и ценностей, чтобы действовать целенаправленно. Как если бы общество являлось для меня не просто безликой структурой, но «субъектом», который «обращается» ко мне лично, – он узнает меня, говорит мне, как я ценен, и за счёт самого факта узнавания делает меня свободным, автономным субъектом. Нельзя сказать, что я чувствую, будто мир существует для меня одного, но мне кажется, будто он значимо «центрирован» на мне, а я, в свою очередь, значимо «центрирован» на нем. Идеология, по Альтюссеру, является набором убеждений и практик, через которые происходит такого рода центрирование. Они гораздо менее различимы, гораздо более проникающи и бессознательны, чем набор эксплицитных доктрин, – это среда, в которой я «проживаю» моё отношение к обществу, царство знаков и социальных практик, привязывающее меня к социальной структуре и позволяющее обрести идентичность и чувствовать целеустремленность.

Постструктурализм был продуктом той смеси эйфории и крушения иллюзий, раскрепощения и утраты свободы, карнавала и трагедии, которая возникла в 1968 г. Не сумевший разрушить структуры государственной власти постструктурализм нашёл возможным вместо этого низвергнуть структуры языка. В конце концов никто ведь не даст за это по голове. Студенческое движение внезапно заполнило улицы, а затем так же внезапно ушло в подполье дискурса. Его врагами, как и у позднего Барта, стали любые логически последовательные системы убеждений – все формы политической теории и организации, которые стремились анализировать общество в целом и действовать на основании этого анализа. Именно такая политика воспринималась как не оправдавшая надежд: система оказалась слишком сильной… Власть везде – эта изменчивая, подвижная сила, просачивающаяся через поры общества, – но она обладает центром не в большей степени, чем литературный текст. С «системой как целым» невозможно бороться, потому что на самом деле «системы как целого» нет. Но можно вмешиваться в социальную и политическую жизнь в любом месте, где это принесёт тебе удовольствие... Как старые формы «тотальной» политики догматически предполагали, что локальная борьба несущественна, так и новая политика фрагментации была склонна догматизировать глобальную борьбу как опасную иллюзию.

Такая позиция, как я показал, родилась в особых условиях политического поражения и крушения иллюзий. «Тотальная структура», определённая в качестве врага, на самом деле была исторически конкретна: вооружённое репрессивное государство позднего монополистического капитализма и политика сталинизма, мнимо противостоящая ему, но глубоко сопричастная капиталистическим правилам игры. Задолго до появления постструктурализма поколения социалистов боролись с обоими монолитами. Но они как-то не заметили, что эротический трепет от чтения и даже работа в тюрьмах с теми, кто признан опасными преступниками, являются адекватными решениями существующих проблем. Не заметили этого и герильерос в Гватемале.

Одним из следствий постструктурализма стало появление удобного способа уклонения от политических вопросов. Работы Деррида и других исследователей вызвали большие сомнения по поводу классических представлений об истине, реальности, смысле и знании, покоящихся на наивной репрезентативной теории языка.

«Удовольствие от текста» [Ролана Барта] было опубликовано через пять лет после социального взрыва, который основательно потряс французских политических отцов. В 1968 г. студенческое движение прокатилось по Европе, борясь с авторитаризмом образовательных институтов, а во Франции на короткое время угрожало и самому капиталистическому государству. Драматизм момента состоял в том, что государство балансировало на краю пропасти: его полиция и армия дрались на улицах со студентами, которые боролись вместе с рабочим классом, постепенно выковывая свою солидарность. Студенческое движение, погружённое в тупиковые препирательства между социализмом, анархизмом и ребяческим позёрством, не было способно выдвинуть последовательных политических лидеров и было отброшено назад и разобщено; преданное своими сдавшимися сталинистскими лидерами, рабочее движение не смогло взять власть. Шарль де Голль вернулся после стремительного бегства, и французское государство перегруппировало свои силы во имя патриотизма, закона и порядка.

Взгляд «новой критики» на стихи как на тонкое равновесие противоборствующих позиций, объективное примирение противоположных влечений был глубоко симпатичен скептическим либеральным интеллектуалам, дезориентированным столкновением догм во время «холодной войны». Читать поэзию так, как это предлагала «новая критика», означало ни к чему себя не обязывать: поэзия учила лишь «незаинтересованности», безмятежной созерцательности, полной беспристрастности, неприятию ничего конкретного. Это вряд ли подтолкнет вас к противостоянию маккартизму или к развитию гражданских прав, скорее заставит пережить политическое давление как нечто частичное и несомненно гармонически сбалансированное в масштабах всего мира дополняющими его оппозициями. Иными словами, это был рецепт политической инертности и, соответственно, подчинения политическому статус-кво. Как и следовало ожидать, все это не пересекало границ безопасного плюрализма: стихи, по словам Клинта Брукса, стали «объединением позиций в иерархически организованное и тотальное в своей управляемости отношение». Плюрализм был очень хорош, если иметь в виду, что он не нарушал иерархического порядка; различные непредвиденные обстоятельства в ткани стихотворения могли приятно смаковаться, поскольку его управляющая структура оставалась нетронутой.

Ни одно событие не происходит дважды именно потому, что оно уже однажды произошло.

Структурализм и феноменология, как бы они ни различались в своей основе, вырастают из ироничного акта отбрасывания материального мира во имя лучшего понимания этого мира.