«Теория литературы. Введение» kitabından alıntılar, sayfa 4

Литература — это руины любой отсылки к реальности, кладбище коммуникации.

Консервативная английская литературная критика логично разделилась по поводу структурализма на два лагеря. С одной стороны оказались те, кто видел в нем конец привычной для нас цивилизации. С другой — те некогда или до сих пор консервативные критики, что с разной степенью достоинства вскочили на этот экипаж, давно покинувший Париж. Тот факт, что структурализм уже вышел из моды в Европе за несколько лет до этого, мало их напугал: разрыв в десяток лет или около того, вероятно, обычен для идей, пересекающих Ла Манш. Можно сказать, что критики ведут себя как интеллектуальные аналоги чиновников по делам иммигрантов: их работа — пребывать в Дувре и, как только появляются новомодные идеи из Парижа, проверять их образцы, кажущиеся более или менее совместимыми с традиционными литературоведческими техниками, и подавать знак, принимать ли их благосклонно и пропускать ли в страну взрывоопасное содержимое (марксизм, феминизм, фрейдизм), которое прибыло с ними. Все те, что не покажутся тошнотворными среднему классу пригородов, получат разрешение на работу; «менее одаренные» отправятся назад следующим пароходом.

Для Бахтина весь язык лишь потому, что он является материей социальной практики, неизбежно нацелен на оценку. Слова не просто указывают на объекты, но предполагают отношение к ним: тон, которым вы говорите «Передайте мне сыр», может показать, как вы воспринимаете меня, себя, сыр и всю ситуацию, в которой мы оказались.

Структурализм, помимо прочего, является ещё одной литературной теорией, обреченной на попытки заменить религию чем-то более эффективным — в данном случае, современной религией науки.

Как человеческое тело – наряду со многим другим – стало в наши дни эстетизироваться, так и теория превратилась в нечто вроде доступной немногим формы искусства, игривой, самоироничной и гедонистической, – тем местом, куда сместились импульсы, находящиеся за пределами высокого модернистского искусства.

Политический довод не является альтернативой моральной озабоченности – он и есть эта озабоченность, принятая всерьёз со всеми её скрытыми значениями.

Существует радикальный разрыв между двумя уровнями существования – наиболее показательно он проявляется в акте упоминания себя в предложении. Когда я говорю: «Завтра я скошу газон», я указываю «Я» как воспринимаемую без помех стабильную точку референции, которая на самом деле даёт неверное представление о тёмных глубинах «Я» говорящего. Первая форма «Я» известна в лингвистической теории как «субъект речи», это предмет, о котором идёт речь. Последнее «Я», то, что говорит, есть «субъект высказывания», субъект самого акта. В процессе говорения и письма эти два «Я» обретают частичное единство, но это единство воображаемого порядка. «Субъект высказывания», говорящий или пишущий человек, никогда не может полно передать самого себя или саму себя в собственном высказывании: не существует знака, который бы объединил всё человеческое существо. Я могу только указать на себя в языке через подходящее местоимение. Местоимение «Я» подменяет постоянно ускользающий субъект, который всегда будет проскакивать сквозь сети любой разновидности языка; это равноценно утверждению, что я не могу «значить» и «быть» одновременно. Делая этот вывод, Лакан смело переписывает декартовское «Я мыслю, следовательно, существую»: «Я мыслю там, где я не есмь, следовательно, я есмь там, где я не мыслю».

Шизофрения предполагает оторванность от реальности, замкнутость на самом себе и чрезмерную и слабо систематизированную игру фантазии; как будто «Ид», «Оно», бессознательное желание, нарастает и наводняет сознание нелогичными, запутанными ассоциациями и аффективными, в противоположность концептуальным, связями между идеями. Язык шизофреника имеет в этом смысле интересное сходство с поэзией.

Конечно, нельзя утверждать, что женское движение имело монопольные, сами собой разумеющиеся права на «горький опыт»: чем еще был социализм, если не мучительными, из поколения в поколение, надеждами и желаниями миллионов мужчин и женщин, которые жили и иногда умирали во имя чего-то большего, чем «учение о всеобщности» или превосходство экономики? Нельзя отождествлять личное и политическое: глубоко верно, что личное является политическим, но есть и иной аспект, когда личное – лично, а политическое – политично. Политическая борьба не может быть сведена к личной – и наоборот. Женское движение абсолютно правильно отвергло некоторые жёстко организованные формы борьбы и некоторые «всеподчиняющие» политические теории, но при этом оно также выдвинуло вперед личное, стихийное и эмпирическое как адекватные политические стратегии. Оно отвергало «теории», будучи в этом практически неотличимым от банального антиинтеллектуализма, а в политической стратегии в некоторых своих вариациях феминизм так же безразличен к любым страданиям, кроме страданий женщины, как и некоторые марксисты безразличны к любому иному гнёту, кроме эксплуатации рабочего класса.

Моделью науки, часто высмеиваемой постструктуралистами, является, как правило, позитивизм – версия рационализма XIX в., требующая трансцендентального, свободного от оценочных суждений знания «фактов». Эта модель в действительности является мнимой мишенью, так как не исчерпывает содержание термина «наука», и подобная карикатура на научную рефлексию ничего нам не даёт. Сказать, что не существует абсолютного обоснования для использования таких слов, как «истина», «достоверность», «реальность» и так далее, вовсе не значит сказать, что эти слова не имеют смысла или бесполезны. Однако если считать такие абсолютные основания существующими, то что же они собой представляют? Мы находимся в плену у собственного дискурса, будучи неспособны на поиски истины, потому что такие поиски привязаны к нашему языку, является следующее: она позволяет сводить на нет чужие убеждения, при этом избавляя от прискорбной участи наличия собственных. То представление, что самым значительным свойством любой части языка является то, что она не знает, о чём говорит, – такое представление припахивает изнурённым признанием невозможности истины, которое явно связано с крушением исторических иллюзий после 68-го года. Но это также одним махом освобождает от выработки своего мнения по важным вопросам, поскольку считается, что подобные вещи лишь мимолётные производные означающих и потому никак не могут быть «истинными» или «серьёзными». Вслед за этим представлением возникает злобный радикализм в отношении любого чужого мнения, способного разоблачить самые напыщенные заявления как простое прикрытие для игры знаков, – и крайний консерватизм во всем остальном. Поскольку такая позиция не обязывает вас ни к какому утверждению, то и для противника она опасна, примерно как холостой патрон.