Kitabı oku: «Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе», sayfa 2
Птицы и берег
У меня и сейчас перед глазами та картина, написанная маслом, которую я не купил за нехваткой денег. Я торговался. Художник, – фамилию его теперь не вспомнить, – не уступил и рубля.
По старательности мазка, по исполнению видно, что художник был любителем. За нарочитой небрежностью профессионального приёма стоит школа, но, зачастую, нет дерзания. Любитель бросается в неизвестное без оглядки. И случается удивительное.
Картина, обладателем которой я так и не стал, была из этого разряда.
Чайки на берегу. Очевидно, море. Вода выписана достаточно условно. Детали берега неразборчивы. Птицы в ожидании, – у кромки воды, вечера, уходящего света. Солнце где–то за спиной зрителя. Приглушённые, сизо–лиловые, красноватые тона. На заднем плане, – низко над водой, – большое облако. Облако – судьба. Ещё несколько минут, и птицы снимутся с места. Опустеет берег. Погаснет свет. Художнику удалось передать надвигающуюся пустынность. Финал, как предчувствие. Это нельзя подсмотреть, невозможно скопировать.
Говоря о птицах, я заново проживаю звуки.
В непогоду и когда голодны, чайки кричат коротко и пронзительно. Высоко в распахнутом небе, где только солнце и ветер, крики птиц протяжны, долги. Выражение чистой радости.
О чём ещё кричит птица? Может быть, о неизбежном расставании с родным берегом?
Я помню выстрел из старой одностволки, когда я убил чайку. Просто от нечего делать.
Скучающий подросток с ружьём в руке. В кармане – один патрон. Патрон старый, с прошлого года. Есть оправдание и повод для выстрела. Зарядить ружьё, взвести курок. Я не тороплюсь. Куда спешить подростку у моря?
Чайка летит вдоль кромки прибоя к своей цели, ведомой только летящей птице. Мерный взмах крыла. Прикидываю: высоко. Мне, смотрящему через прорезь ружейного прицела, чайка кажется белым крестиком. Но моя одностволка достанет птицу. Я почти вертикально поднимаю ружьё, делаю положенное упреждение и жму спусковой крючок.
Приклад ружья жёстко бьёт в мое худое плечо. За мгновение до того, как чайка прервёт свой полёт, я чувствую, знаю, что попал. Чайка не падает – рушится. Лихо я!
Нажимаю рычаг за предохранительной скобой, левой рукой переламываю ружьё. Латунная гильза подаётся из патронника, тускло блестит. Кислый запах пороха. Зачем–то заглядываю в ружейный ствол: блёклый кружок неба, сизый дымок…
Я слышу пронзительные крики. Чайки, их много. И откуда они налетели? Чайки кружат, пикируют к мёртвой на воде. Я стал считать птиц и сбился. Меня смутило это нашествие. Это было похоже на отпевание. И я уходил с берега, сжимая гильзу в кулаке. Своим присутствием я оскорблял чужой обряд.
Вспомнится и другое. По шаткому мостику памяти перейти в хмурый штормовой день. С криком «розовые чайки!» я бегу к дому. И возвращаюсь, плетусь обратно к морю за сутулой спиной Жалыбина.
Володя Жалыбин – наш сосед по бараку. Он старшеклассник, а я только в шестом. Худой Жалыбин побил самого сильного мальчика в школе, Костю Жука. Костя занимался штангой, и в моих глазах был непобедим. До той поры, пока Жалыбин не накостылял ему в школьном коридоре. Длиннорукий, он крепко держал Жука левой рукой за ворот, а правой быстро бил в лицо. И мощный Костя ничего не мог сделать. Серия правой Жалыбина оглушила его. Он прижимался к стене, и кровь текла из разбитого носа и губ, заливала подбородок. И вся перемена молча смотрела на падение кумира.
Володя Жалыбин был из того типа людей, которые без особых рефлексий, по–мужски, могли опрокинуть ситуацию. Решительный жест, чем я не владел и чему тайно завидовал.
В тот осенний день у Жалыбина за плечом на ремне была двустволка. И полный патронташ. Жалыбин в чёрном школьном костюме. Сильный ветер треплет концы его коротковатого пиджака. А я, на почтительном расстоянии, иду следом.
Циклон пригнал розовых чаек откуда–то с севера, с приполярья.
Зачем Жалыбин расстрелял стаю? Тоже, наверное, от скуки. Осенняя скука самая страшная. Сила лета ещё бродит в тебе, а завтра зима. Но сегодня ты хозяин. Ружьё тяжелит руку. И будет весело выцеливать маленьких розовых птиц, голосящих над волнами, бить одиночными и дуплетить, перезаряжать и опять вскидывать ружьё к плечу. Им некуда было лететь, прижатым к берегу непогодой. На берегу стоял Жалыбин с ружьём. И я – поодаль, ёжась от холода в стареньком плаще.
Северная чайка, с узким чёрным ободком на шее и розовым пером на груди, изысканная и редкая гостья. Убить розовую чайку, по давнему поверью, к смерти родственника. Мы, подростки, говорили об этом в своём кругу.
Жалыбин ничего не боялся.
Отец у Володи Жалыбина умрёт в идущую зиму. А своего отца я потеряю через два года, такой же осенью.
Птицы вот–вот сорвутся с места, потянутся над водой к облаку–судьбе…
Тогда, ступая за Жалыбиным к морю, я ничего ещё не знаю. Но странное чувство родства я испытывал, глядя в его сутулую спину, словно бы видел, что ждёт стреляющего Жалыбина, что ждёт меня, Иванова сына.
Он слегка отшатывается при очередном выстреле. Эжекторный механизм ружья выбрасывает легкую бумажную гильзу. Ветер с моря подхватывает и несёт её к моим ногам.
27 июня 2008
Вещи
Как я хотел, чтобы этот бинокль стал моим! Бинокль был особенный. Не полевой, восьмикратный, а настоящий цейсовский морской, с большими линзами в латунной оправе и благородной потёртостью. Верно, им пользовался старый капитан, видавший виды!
Теперь я мог бы сказать, что на цейсе лежала печать времени. А тогда, шестилетний мальчишка, я понимал мало и чувствовал лишь некую особенность, что называется, бывалость. Он был «иностранный», этот бинокль. И короче не скажешь.
Выбрав день, я выудил тяжёлую связку ключей из кармана отца, позвал «на дело» двух своих приятелей, и мы отправились к складам. План был простой: открыть склад, взять бинокль и тихо вернуть ключи на место.
Отец порол меня не часто. Он был мягкий по натуре человек, может быть, сентиментальный. Но рука у отца была тяжёлая, рабочая. И брючный ремень – добротный и крепкий. Помню я и другой ремень. Отец перекидывал его через дверную ручку и правил свою опасную бритву. Помню короткие взмахи отцовской руки, холодный, стальной блеск лезвия. Отец брился до хруста и синевы. Когда он касался бритвой горла, мне становилось страшно.
Конечно, я боялся наказания. Однажды я едва не спалил дом. Отец заголил мой зад, зажал между ног и выпорол. Было больно, я орал и размазывал сопли. После порки отец усадил меня на стул. Я подвывал, ёрзал горящей задницей и отчётливо сознавал своё место и роль в воспитательном процессе…
Я боялся, но опасения мои перечёркивались убедительной тяжестью бинокля и оптической силой немецкого стекла.
О, сладость обладания! О, как рано это поселяется в нас! И ради этого я пошёл на воровство.
Мне удалось открыть тяжёлую, обитую тонким железом дверь. И мы вошли в полумрак. Здесь было всё, что нужно для жизни маленького посёлка, на долгие зимние месяцы отрезанного от остального мира. Завоз товаров начинался с началом навигации, поздней весной, когда Берингово море освобождалось ото льда. И тогда склад наполнялся новыми вещами. Здесь были хомуты и сёдла, столярный инструмент и плотницкий, топоры в промасленной бумаге, гвозди, рулоны чёрного толя, рыбацкие сапоги, которые назывались «куребанскими», сети и бухты канатов. Вещевой склад – это запах железа и солидола, кожи и олифы, гудрона, пакли, пеньки. Здесь хранились простые, крепкие вещи. Новые вещи, не бывшие в работе, не обжитые человеческим трудом и почти не тронутые временем. И вещи пахли, как пахнет весенняя земля в ожидании – остро и сбивчиво.
Мы разбрелись по складу. Я отправился искать цейс.
Там, где на гвоздях висели сумки с противогазами, были и бинокли. Но моего среди них не оказалось. И по мере поисков исключительность этой вещи вырастала для меня. Можно было взять отечественный полевой. Но я упёрся. И нашёл бинокль в нише справа от стола, залитого чернилами, на котором отец в толстых тетрадях вёл приход и расход товара.
Бинокль увесисто лёг в мои руки. Бывший в употреблении, он не значился в общем складском реестре, этих «святцах» заведующего складом, его не ждали и не готовили к новой жизни, как готовили другие вещи.
Серый воскресный день сочился в распахнутую дверь. Мне, малорослому, дверной проём склада казался огромным. С этой минуты я перестал замечать запахи и звуки.
Замерев, как всегда замирал, слушая тихую жизнь, я видел сквозь проём дальний пирс, морщинистую поверхность моря, редких чаек и пустынность берега. Я был где–то далеко–далеко. И цейсовский бинокль тоже был далеко…
Я ничего не знал об Ионе, попавшего в чрево кита. Но я был Ионой и больше не чувствовал себя обладателем чудесного цейса. Выйти из склада я мог, лишь вернув его туда, где он был до меня.
Мой план рухнул. Я так и не смог закрыть дверь. Ключ не повернулся в замке. Дверь была тяжёлая, а я, слабосильный, только и сумел её притворить, а «подельники» мои убежали. И я оставил ключ в замочной скважине.
Почему отец не устроил мне порку? Лежащего в земле не спросишь…
Когда мне исполнилось семь лет, я был наказан чужим человеком за другую провинность. Я узнал, что такое пастуший кнут. Резвясь с мальчишками на поселковой конюшне, мы бездумно разоряли сбитое сено, приготовленное к зиме. Мы веселились, пока кто–то не крикнул: «Пастух!..» И я бежал вместе со всеми. Я слышал за спиной близкий звук лошадиных копыт и чувствовал ужас, потому что от лошади ещё никто не убегал. И всякий раз я вскрикивал и заливался в плаче, когда свистящий кнут опускался на мою спину. А бежал я к дому под защиту отца.
Мой бинокль истлевает где–то в земле. В ту же землю лёг кнут пастуха и его лошадь, седло и сбруя. Следом за ними ушёл и пастух.
Но, быть может, знаменитое немецкое стекло ещё хранит свет ушедшего времени? И не это ли мы называем памятью, где мой отец правит свою бритву, где я всё никак не могу закрыть тяжёлую дверь, которую лишь притворил? И ключ, он так и остался в замке.
31 марта 2009
Кунгас
Выйти из дома, прикрыть скрипучую дверь, обитую изнутри толстым войлоком, немного постоять на крыльце, ещё чувствуя кожей прохладу коридора. Из сумрака и кисловатого духа, – остатки забродивших запасов долгой зимы, – ступить на тропинку, ведущую к столярной мастерской отца, где инструменты и гвозди, а на верстаке – кольца свежей стружки, где в чехле, сразу за дверью, висит мелкокалиберная винтовка.
– Мелкашка, – снисходительно поправляет он. Конечно, он знает место, где отец хранит патроны. У него и сейчас в кармане несколько штук, но сегодня он не пойдёт стрелять. Он вспомнил, как однажды выстрелил в летящую над морем чайку, а потом услышал глухой звук удара пули. Он тогда ранил её в крыло и с любопытством смотрел, как чайка, лёжа на воде, приподнимаясь, выворачивала шею и пыталась расклевать рану.
Он оглянулся на дом.
Выкрашенный яркой охрой, дом смотрел на него и словно бы чего–то ждал. Мальчик усмехнулся, независимо одёрнул рубашку, взглянул на свои новые сандалии, на ещё влажную, плотную землю раннего лета. Метнуть нож? – потом, когда вечером соберётся весь двор.
Ему было хорошо здесь. И хорошо, что сегодня он будет один.
Войдя в густую тень дощатых сараев и мастерских, он замер, прислушиваясь к слабому звуку ветра, втянул носом свежие запахи горячего песка и моря. Сейчас штиль. Волна слабая, и на прибойной полосе нет ничего интересного.
Мальчик вышел из тени, миновал искорёженное железо старой свалки и, нарочито загребая сандалиями песок, побрёл к кунгасам.
Большие плоскодонные лодки, выбеленные морской солью, крепкие, но уже ненужные, лежали на пологом берегу носом к воде. Мальчик, ухватившись за канат, свисавший с кунгаса, быстро вскарабкался на борт. Балансируя по узкому брусу борта, прошёл к носовой надстройке. Он знал, что там кто–то справил нужду. Он спустится через люк в закрытую носовую часть.
Подойдя к люку, он увидел бича1. Тот шёл вдоль прибойной полосы, худой и нескладный, шёл торопливо и, судя по всему, к кунгасам. Мальчик спустился в люк. Переждав, он выглянул, но бича уже не было. Отсюда он видел только квадрат далёкого неба. Здесь было тепло и тихо. Он внутри, где можно было не думать о времени. Время было тем, что тикало на руке у взрослых. А ему ещё не подарили часы.
Мальчик вспомнил о коробке за пазухой. Присев на брус шпангоута, он достал коробку. Коробка была крепкая и красивая, со скачущим всадником над словом «Казбек». Мальчик не знал, что такое «казбек». Может быть, это имя всадника? Но он знал, что в коробке были папиросы, и одна папироса ещё осталась. Он никогда раньше не курил.
Мальчик смял кончик мундштука, как это делали ребята постарше, достал припасённые спички, чиркнул спичкой о коробок и поднёс жёлтое пламя к папиросе.
Он дымил, не затягиваясь, выпускал сладковатую струю изо рта, смотрел, как дым поднимается к открытому люку. В полумраке трюма дым был голубой. «Почему они курят?» – подумал мальчик. Плевком загасил окурок, а потом прижал его к дереву. Он знал – так делают.
Мальчик услышал голоса, мужской и женский. Он осторожно выглянул из люка. Разговор был приглушённый, и мальчик не мог разобрать слова. Он выбрался из своего укрытия, прячась за надстройку, прошёл ближе к середине и увидел говорящих на дне кунгаса. Мужчина, – это был тот самый бич, – лежал с приспущенными брюками на женщине. Не местная, сезонница, она была смугла и темноволоса. Её широкая цветная юбка была задрана. А смуглые ноги широко раскинуты. Она вполголоса что–то говорила мужчине.
Мальчик почувствовал смущение и страх. Он увидел недозволенное. Он знал, что взрослые занимаются этим. Но теперь они были в его игре. И страх его прошёл. Он видел слабость и беспечность тех, кто всегда был сильнее. Бич время от времени приподнимался, недовольно трогал правой рукой у себя между ног и опять ложился на женщину.
Мальчик подумал, что это часть игры бича и сезонницы. А потом женщина из–за плеча мужчины увидела мальчика и что–то сказала. В её голосе не было злости.
Мужчина, повернув голову, потянулся рукой к обрезку арматуры, лежащему на дне кунгаса, и неловко кинул в мальчика. Мальчик прыгнул с кунгаса на песок. Теперь игра потеряла значение. Его заметили. Мальчик опять почувствовал страх.
Он оглянулся, вспомнил, как блестели глаза у женщины, вспомнил загорелую жилистую руку мужчины с закатанным до локтя рукавом выгоревшей на солнце рубашки, синевато–белые худые ягодицы. И, загребая песок сандалиями, подумал, что если они закончили свою игру, зачем делать вид, что игра продолжается? И к чему эти разговоры? Взрослые часто обманывают. И даже друг друга. Они так привыкли.
Он поднял обкатанный волной тяжёлый голыш, размахнулся, бросил в кунгас, где были изгнавшие его, а потом повернулся и побежал.
6 февраля 2007
К Большой реке
…И ведь щенок, совсем ещё щенок. Да умнее меня, дурака! Может вовсе и не собака то была, а человек. Мне–то зачем это досталось? Известно, Бог не искушает, испытывает. Вот и решил меня проверить.
Я тогда от жены ушёл. В соседнюю пустующую фанзу перебрался, через огород. Комната, кухня, что ещё надо? В комнате гамак натянул. Полы вымыл, печь затопил. Лежу в гамаке, раздумываю, как дальше жить. Тут дверь открывается, братка мой старший входит. Достаёт из–за пазухи щенка двухнедельного – помесь лайки и камчатской ездовой – и на пол передо мной. Лапы крепкие, – я сразу увидел, – и грудь широкая. Весь белый, и только у хвоста черная метка. Он лужу сделал и ко мне пошлепал знакомиться.
Прозвал я щенка Белым. Бросил ему кусок шкуры в коридоре, чтоб не портить собаку, к теплу не приучать. И стали мы жить вдвоём. После семейной неудачи я к нему сильно привязался. Приду поздно, открою дверь, а Белый – всего–то месяц ему – рычит в темени. Ну, ты смотри! Я ему: «Белый, что ж хозяина не признаёшь, собака ты этакая!?» А он катится ко мне, тычется в руки мокрым носом. Я для него как бог был!
В начале мая снег раскисает, к вечеру мороз прихватит. Я дров наколю, присяду на крыльцо и смотрю через огород на дом свой бывший. А там, в окнах, свет зажелтеет. Солнце уйдёт, над сопками звезда загорится, яркая, что лампочка. Кажется, лишь для тебя одного, в утешение. Сбоку Белый притулится. Ничего больше и не нужно.
На исходе весны Белый заболел чумкой. Худеть стал. И втемяшилось мне вытащить Белого в тундру, к первой траве. Инстинкт, думаю, возьмёт своё. Поест собачка травки. Глядишь – и вылечится.
Решили мы с братом в верховья Большой реки податься, к озерам выйти, гольца половить по протокам. Там, через водораздел – Большая река. И по реке на «резинке» сплавиться к устьям. Ну, вышли. У брата за спиной, в мешке, лодка. У меня – снасти, продукты. Сзади моя собаченция топает. Так и идём.
Километров через пятнадцать Белый стал силы терять. Ближе к горам всегда холоднее. Снег только что сошёл. Где же трава? Садимся мы отдохнуть, а Белый сзади подойдёт, к спине прислонится, греется. Думаю, вот сломается болезнь, перегорит внутри у собаки.
Вышли мы к протокам, накачали лодку. По протокам, где на вёслах, где бечевой, и до озёр недалеко. Белого болезнь крутит. Тошнит собаку. Он голову через борт лодки свесит, сблюёт, и смотрит виновато, как мальчишка, который не тянет. Я глаза отвожу, что тут скажешь? К вечеру мы всё опять на себя, на горб. Через кедрачи к избушке выходим. Я оглянулся, Белого нет. Скинул рюкзак – и по кустам. Кричу, зову. Случайно, в сумерках, под кочкой увидел. Свернулся Белый и головы не поднимает. Я его на руки. Так и дошли.
Утром мы с братом ушли рыбачить. Белый шагах в тридцати от избушки остался. С нами не пошёл. Ничего мы тогда не поймали. Хариус погонится за блесной, да и отстанет. На озере штиль. Погода звенит. Мы «резинку» на плечи и на другое озеро. И слышим: шух–шух–шух в стороне, словно бы стая гусей летит. Мы лодку бросили – и туда. Шум в нашу сторону. Вот уже и над нами. День разошёлся. На небе – ни облачка. А это, кажется, на голову сейчас упадёт. Я кричу брату: «Саня, что за хрень?!» Странно было и страшновато. И что это было? Старики говорят, вестника мы услышали…
Ну, ладно, возвращаемся. А Белый мой – у самой двери избушки. Один, видно, оставаться не хотел. Помощи искал у человека, ждал бога своего. Дышать ему стало совсем тяжело. И слизь из пасти пошла. Я эту слизь счищаю, что–то говорю в ободрение. И стал Белый как–то тянуться на моих руках. Вытянулся он, будто от сна, и затих. Я всё приговариваю: «Ну, что ж ты…» Меня как заклинило. Положил у порога свою собаку, в избушку ушёл, лёг на нары, отвернулся к стене. Бессилие от глупости собственной – хуже нет! Вымотал его тогда наш переход…
Хотел я Белого в лес отнести. Брат мне: «Не спеши, пусть полежит».
На склоне я Белого закопал, за избушкой.
После полудня мы ушли через перевал в долину Большой. Река в верховьях скалами зажата. Не река – нож. В лодку на ходу с рюкзаками прыгали. И понесло нас. Потом, когда спокойнее стало, в водоворот попали, едва выгребли. Сильная река. Там понимаешь место своё. И кто ты, и откуда. А куда – нам вода показывала. Мы лишь уходили от топляка и от камней на перекатах. Есть о чём подумать на Большой реке…
В среднем течении, перед самым дождём, голец пошёл на блесну, как угорелый. И мы таскали его, пока дождь не хлынул. Под лодкой переждали и опять вниз по течению…
Дальше река совсем широко пошла. Гольца – пол лодки. Мы – на весла. В устьях были к закату. В лиман вошли, – река и закончилась.
Стали мы рыбу потрошить, чтобы нести легче было. На запах со всей округи лисы потянулись. Сели они полукругом и потявкивают. Двенадцать я насчитал. Весна была поздняя, голодная. Но это я уже о другом…
Мой рассказчик умолкает. А я еще иду его дорогой, плыву по реке, слушаю лисий скулёж у воды.
18 января 2007
Нулевой нуп
– Вызывает Ивашка, говорите, – женский голос. И другой – сквозь шум, помехи, едва пробивающийся – голос брата, которого я не видел три года, с тех пор как он перебрался в Уку. Возможность встречи отдаляется. В телефонной трубке – гул будущего. Я ловлю обрывки фраз, вяжу узелки. Слишком далеко, эфемерно, случайно. За границей обжитой территории обитают слепая вероятность и равнодушное время.
– Повтори, не разобрал!
– …устраиваюсь … не так страшно…
– А тот, прежний смотритель? – я кручусь, вдавливаюсь ухом.
– …уехал… теперь… надолго…
– Как же со мной связался?
– …сто метров … трубка … нуп … без ружья не выйдешь… следы…
– Говори! – это я на своем конце провода перебарываю расстояние, тревогу, одиночество.
Голос угасал, терялся.
Я уже ничего не слышал.
И я ведь был там. И рано или поздно написал бы о брошенных в спешке домах, о тополях, посаженных с педантичной разметкой, что отличает военные посёлки. Тот порядок никак не вязался с тёмными окнами, кое–где уже без стекол. Теперь, наверное, дома совсем обветшали, ветры и дожди выбелили дерево стен, а тополя подросли. Я рассказал бы о быстрых, но ещё тёплых осенних сумерках, о запахе пекущегося хлеба. Запирать двери было не от кого. Я вошёл, постучав, в один из домов – случайный здесь человек, охотник с ружьем за спиной, забредший в оставленное людьми поселение.
В печи горел огонь. Мне не нужно было искать хозяина. Я просто вернулся к молчаливым тополям, открылся вечеру и, чуть погодя, услышал дальнее.
Двое в сумерках улицы говорили о плохом бензине, о нехватке пороха, и о неведомой мне Марьяше, которая лечится от триппера в Ивашке. Семнадцать годков ей, а больше–то в округе женщин и нет.
– …Жопка у неё с кулачок.
Они жалеют себя, жалеют Марьяшу. Так говорят о неизбежном, которое надо пережить.
Увидев меня, они примолкли. Ждали, пока выйду навстречу. Для них я был незнакомец, случайность, отголосок большого города, о котором они вспоминали мельком. И вежливо, почти равнодушно выслушав кто я и откуда, они в свою очередь рассказали о себе.
Говорил тот, кто назвал себя смотрителем нулевого НУПа2. Второй – высокий, худой, в латаной изношенной одежде, молчал и отзывался на прозвище Афганец.
Наконец и он обронил, разлепив плотно сжатые губы:
– Вы не ходили к шарику?
Я кивнул и оглянулся. Циклопический купол мозолил глаза из любой точки. Инородное, чужое, тускло–платиновое в погасшем вечере внушало беспокойство. Когда–то очевидный и понятный смысл всей этой местности. В космос запустили Гагарина, потом и других в погонах. Нужно было отслеживать радиосигнал, обрабатывать, передавать на материк в Центр управления. Тогда здесь и поставили радиоантенну. Закрыли сферой. Построили аэродром, посёлок, электростанцию. Обросли жирком, – войска элитные. Это потом всё пришло в запустение, в 90–е. И смысл сферы стал тёмен. В попытке приручить иррациональное, появилось ласково–уменьшительное шарик.
Бегство, исход… Ушли, как племена майя из своих городов. Почему ушли майя – никто не знает. Не нужны стали города. По верхам всегда можно обсчитать и объяснить, дескать, не выгодно. А корни всё одно – в чужом, темном, – подойди, потрогай мерцающую оболочку. И если прищуриться, можно увидеть в роящейся тьме белые халаты новых жрецов, воздетые руки, жесты, исполненные значения, власти.
Я бродил под куполом, слушал эхо своих шагов. Здесь была только разбитая аппаратура, спутанные провода, серпантин магнитной ленты. Сообщения, которые уже никто никогда не прочтёт. Капище. Языческий жертвенник.
Я ронял тихое слово, и оно возвращалось ко мне, умноженное. Вот он, последний смысл и надежда, и вера, и любовь.
… За кругом неверного света – жёлтые, злые глаза. Волки переминаются, терпеливо ждут. Человек сутулится, надёжнее прихватывает ружейный ремень, отворачивает лицо от режущего ветра.
14–17 мая 2004