Kitabı oku: «Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе», sayfa 4
Ложка с отломанным краем
Это рассказ не о Маскаеве. Тем более, я почти ничего о нём не знаю.
Он говорил так же быстро, как думал. Сложно проговаривать слова, когда смысл ещё только отливается в форму и обжигает губы. Маскаев говорил, словно дул и прихлёбывал, как пьют горячий чай. Он писал стихи. В литературный сборник попало его стихотворение «Облака над Беринговым морем». Стихотворение так себе. Хорошее название, и подошло бы для хорошей картины. Но картины нет, а от стихотворения в моей памяти остались только строчки: «Облака уходят в Америку, мощный белый поток…» Дальше идут сетования, что облака русские, и автору до соплей жалко. Но, в итоге: «всё должно быть общим – море, небо и облака». Тогда о глобализме ещё не говорили.
У Маскаева было трое детей. Две девочки и мальчик Петя. Жили они на Западном побережье.
Маскаев получил полтора года «химии» и тянул свою лямку в городе. Где–то в структурах власти у него завелись свои люди. Это давало нам возможность часто встречаться. Мы пили водку, говорили обо всём и о стихах. Литература нас волновала. Меня волнует и теперь. Маскаев к стихам охладел, как многие. Одни подались в коммерцию, иные уехали за «бугор» или сошли с ума. Маскаев понял, что на стихах не заработать. Был он практичен, остроумен, любил деньги, женщин и хорошие книги.
Написав это, я понимаю, что Маскаев совсем другой человек. Я его таким увидел, а кто–то скажет: Маскаев – ханыга, мелкий эгоист и прочее. И будет в своей правоте по–своему не прав. Но речь ведь совсем не о Маскаеве.
Вещь, которая меня с ним связывает, – деревянная ложка.
В начале 90–х мы с Фимой Левиным прилетели в Усть–Хайрюзово на сутки к Маскаевым в гости. Хозяин рассказывал анекдоты про евреев и хлопал Фиму по плечу. Фима понемногу пил водку и улыбался. Маскаев с Фимой были шире меня. Я не понимал ни того, ни другого.
Когда мы улетали на вертолете, Маскаев гонял мяч у чахлых кустов аэродрома с сыном Петей, и просто махнул нам рукой без особых прощаний. Он легко ко всему относился.
Ложка после застолья на свежем воздухе попала в мой рюкзак да там и осталась. Я к русскому национальному отношусь без показной дрожи, а к ложке привык. Лёгкая и губы не обожжёт. В горячем борще она издавала еле слышимый звук, будто бы потрескивала. «Ложка с отломанным краем» – так я про себя её называл.
Край у ложки отломился позже.
– У Маскаева неприятности, – сказал я тогда жене и долго не вспоминал его.
Он появился через несколько месяцев, красногубый, стриженый, с короткой рыжей бородой, скрывавшей псориаз. Сообщил, что квартиру они продали. Люба будет жить с дочками в городе, а он улетает с Петей в Ижёвск насовсем.
– Я умный мужик. И Любе так лучше, – пояснил быстроговорящий Маскаев. Он был спокоен, деловит.
– У Петьки эпилепсия. А в Ижевске – больница. Хорошая. Там это лечат.
Борода его заметно поседела.
Совсем недавно моя ложка окончательно раскололась, словно был у прежнего её владельца, – дай Бог ему удачи! – изъян и вышел наружу. И я с сожалением стал привыкать к мельхиору.
Я не хотел писать о Маскаеве и не собираюсь. Он остался для меня закрытым. Есть такой сорт людей. Вроде, свой в доску, а что–то на дне прячет от других и от себя. Самое важное. Никого не пустит. Выговорится, потом ухмыльнётся и уйдёт. Глотающий слова, стриженый, красногубый…
15 октября 2002
Ножевое
Я связан с вещами. Рядом с ними я чувствую себя потерянным и никчёмным. Сезонные обострения гонят из дому в рощи и луга. Внутренний тайный смысл сделанного руками человека – хитроумная ловушка для моей больной головы. Эта паутина опутывает меня с рождения. Так я связан с чужим прошлым через нож, подаренный мне бывшим зеком. И всё дело не в рукояти, но в лезвии. Лезвие–лезвиё – ударение на последней букве.
Рукоятка ножа – из цветного оргстекла. Удобная в прихвате, она создаёт лишь иллюзию власти над изогнутым клинком, готовым извернуться для удара. При наличии ножа в моей руке всегда появляется продолжение. Стоящий рядом человек становится объектом воображаемого удара. Яркая, живая картинка в деталях и подробностях… Я содрогаюсь, гоню эти помыслы. Понимаю, что это не мое, и страшный образ приходит, может быть, из адских глубин. Но мне не легче от этого.
У ножа свой путь. Пробьётся и найдёт. И увлечёт за собой хозяина. Скажут: неотвратимый ход событий, фатум.
Тот, кто отковал это лезвие, передал ему сияние и бездну, куда обрывается режущая кромка. Острый металл легко рассекает тёплую человеческую плоть.
Легко оборвать жизнь. Легко сорваться.
Ветеран войны с орденскими планками на пиджаке пьёт из трёхлитровой банки.
– Отец, дай глотнуть, – просит пьяный парень. Просит грубо. В банке, судя по всему, пиво.
Ветеран достал из кармана складень, открыл лезвие и убил просящего, отворив шейную артерию. А в банке был квас.
Один мой знакомый носит с собой ножичек, маленький с перламутровой ручкой. Скорее, декоративный. Мой знакомый возвращается с работы поздно, идёт пустырями. Однажды пристали хулиганы, сильно избили. С тех пор и завёл игрушку. Так спокойнее.
Ножи не держатся в моём хозяйстве. Потеряю или подарю кому–нибудь. За символическую плату. По поверью, ножи нельзя дарить, как часы, зеркала и тапочки.
Вспомнился мне один нож. Рукоять вырезал из берёзового капа мой знакомый мастер по дереву. А потом я вложил лезвие в дверную щель и сломал. Не держатся у меня ножи. И этот нож, что мне подарил бывший зек, я тоже потеряю.
2002
Паспорт полости рта
– Пятый слева удалён. На шестом – коронка. Седьмой – мост. Удалён шестой справа. На пятом коронка. Внизу слева удалён четвертый, пятый… – крепкая позднесоветская старуха, ничуть не смущаясь пациента, затягивается беломориной, (sic!) мусолит пальцем у меня во рту, диктует медсестре в кокетливом белом халатике, – шестой… э–э–з …коронка на шестом, седьмой удалён. Такой молодой и без зубов! Иди погуляй!
Старуха удалила нерв, а новокаин не сработал. Я встаю из кресла, мокрый от пота, с прилипшей к спине рубашкой, пошатываясь, выхожу на улицу.
Городская стоматологическая поликлиника. Мне нужно санировать полость рта и вставлять протезы. Ничто так зримо и безнадёжно не подвергается распаду, как эти костные выходы, блещущие эмалью и радующие в ранней юности белизной.
Время ворвалось в мой рот подобно автомобилю, потерявшему управление. Четвертый справа раскалывается, и я, захваченный врасплох, теряю ещё одного бойца. На это место встанет новый солдат из блистающей анодированной стали.
Наконец, годам к шестидесяти, ротовая полость похожа на руины Парфенона. К восьмидесяти (если очень повезёт, и ты пройдешь онкологические и сердечные перевалы) это пустыня. И мою улыбку спасает пластиковый заменитель зубов, который я каждое утро достаю из стакана с водой. Оскал безупречный!
Иногда мне снятся страшные сны, в которых мои зубы разваливаются, оставляя обломки. Я просыпаюсь в поту, проверяю языком наличие, прихожу в себя…
Зубы – мой костяк, моя основа – не прочнее известняка среди подвижной стихии лимфы и крови. Ещё одна брешь в нижней челюсти: седьмой справа…
Первый зуб мне выбили обухом туристического топорика, когда мне было четырнадцать, второй я потерял, играя в баскетбол, третий, здоровый и крепкий, был удалён по ошибке розовощёким поселковым врачом. И я вставил себе стальные зубы и очень гордился хромированным блеском во рту.
В одном из моих отроческих снов у меня выпал зуб. Белый зуб и капелька крови… Через месяц умер отец. Вот они – вестники смерти! В старости, за редким исключением, белизна улыбки лжива: зубы – они слишком ровные. Но провалы щёк говорят о потерях. Моя матушка, умирая, выронила вставную челюсть изо рта. Искали в суматохе и не нашли. Так и похоронили.
Я с настырным любопытством вглядываюсь в мир. Я заливаюсь смехом и пускаю пузыри.
Мне всего лишь два месяца от роду. Мой рот беззуб и беззаботен.
17 августа 2005
Предзимье
Высокая женщина с подчёркнуто прямой спиной поднимается по лестнице. Длинное платье из тонкой серебристой ткани плотно облегает тело. Красивая голова. Аскетичное лицо. И полное отсутствие нижнего белья. Она мне внушает чувство величия и неотвратимости. С такой же поступью, не тяжеловесно, но с достоинством и прямотой, взлетает космическая ракета. О чем я и сообщаю женщине в серебристом. Она улыбается. Так мы познакомились.
Много позже, обретя с ней близость душевную и физическую, я узнал изысканные женские хитрости. Нижнее белье под платьем тогда всё–таки было. Кружевная полоска, выныривая из ягодичной ложбинки, раздваивается, напоминая английскую букву Y, обнимает бедра и соединяется в узкий треугольник ажурной ткани.
Это моё описание кому–то покажется пошлым, но я говорю о вещах, всего лишь о разных вещах. И о предельной изощрённости обыденных предметов, готовых доставить нам удовольствие. Утончённая чувственность избыточна. Потом приходит усталость. И начинается нашествие варваров.
Я снял с морозной верёвки набедренную тряпицу любимой женщины, поднёс к лицу: пахнет свежестью. И в очередной раз удивился воздушности этой вещи. Почему–то вспомнились слова «многоразовый», «челнок». Предмет женского туалета в моём сознании соединился с хитроумным многотонным изделием, невесомым на орбите.
Как мы изнеженны и сильны, как многолики! Что же точит моё сердце?
На календаре первый день зимы. Медленный, неуверенный снег за окном.
1 декабря 2002
Стихи, лопата, Рабинович
Лёня Рабинович вот уже несколько лет живёт в Америке. Я оставил стихи и перешёл на короткую прозу. Лопата, о которой пойдет здесь речь, выброшена за старостью и давностью лет.
Лёня иногда мне звонит из Нью–Йорка. Мы подолгу говорим о минойской культуре и о древних шумерах. Ему там, наверное, совсем плохо.
– Когда ты приедешь? – грустно спрашивает Лёня.
– Приеду, Лёня, – бодро говорю я. – Деньжат подкоплю и приеду.
Он знает, что не поеду я в грёбаную Америку. Как и он не скоро соберётся в Россию. Но мы сохраняем видимость близкой встречи.
Мы дружили в памятные для страны перестроечные годы. И мы были блаженные. Перестройка, «социализм с человеческим лицом», – это кружило нам головы. Пусть и кололи глаза напускная простоватость и пустословие Михаила Сергеевича. Но «мавр сделал своё дело», а стихи, литература нас трогали по – другому. Лёня писал эпиграммы, каламбуры. Короткие и злые. Он любил похохотать. Ирония, поэзия нас единили.
– Послушай, – говорил Лёня, доставая свеженаписанное. И мы смеялись.
Лёня Рабинович был на солидной должности, но не заедался. Ходил в серой кроличьей шапке, сбитой на сторону и с безобразным портфелем из кожзама. Лёву это устраивало. У него было своё отношение к рубашкам, которые он носил под засаленным чёрным пиджаком. Рубашка светлая, застиранная, наглухо застёгнутая под самый подбородок, выбритый до синевы. Никаких галстуков. Грязноватые манжеты, непомерно торчащие из рукавов пиджака. И широкие, чувственные губы еврея, готовые изогнутся в улыбку. У него хватало времени заниматься коммерцией. Получалось естественно и без душевных мук. Он уезжал из города в командировки, куда–то в районы, привозил рыбу, оленьи рога, медвежью желчь и легко сбывал заезжим иностранцам.
Он помог мне издать первую книгу стихов. «Дальиздат», 91–й год, голубая обложка… И я до сих пор благодарен ему.
Я тогда не знал, что Лёня собирается эмигрировать. Он рассказывал, как обидели дочь в школе, и как жена пришла с работы в слезах. Жена у Лёни была русская, и вряд ли эти обиды были на национальной почве. Но Лёня убедил себя и домашних, что они гонимые.
Если с человеком сходишься близко, можно в стихах показать будущее:
…так, перетянутая, стремится к разрыву струна,
не угадать ей меру тоски и предела.
Я написал это весной 92–го, когда обесценился рубль, когда Советский Союз исчез с географической карты.
Летом Лёня с семьёй уехал. Он получил статус беженца. В Америке использовал положенные льготы. Нужно было отрабатывать, говорить, что Россия – страна нецивилизованная и жить там просто невозможно.
И я спрашиваю себя: улыбался Лёня или нет, рассказывая это чиновникам из американского посольства? Во всяком случае, я не слышал от него каламбуров по поводу смешной страны Америки. Кто же кусает кормящую руку…
Перед отъездом он попросил помочь с досками, которые лежали у него в гараже. Доски были сырые, тяжёлые. Их еще называют горбылями. Мы выволокли эти горбыли на свет.
Лёня был непривычно серьёзен.
– Вот взгляни, – он взял в руки лопату и срезал штыком кору с доски. Под корой я увидел личинки. – Жук доску съест. Надо снять кору.
На лопату стоило посмотреть. Убоище, а не лопата. Ржавое тупое лезвие вязло в сырой древесине и нехотя отслаивало кору со зловредными личинками. Солнце жгло. Я потел, тихо матерился и не испытывал никакого сочувствия к доскам, подверженным медленному уничтожению. Я не понимал, зачем Лёне теперь это ущербное дерево. А он сидел в тени и наблюдал.
И я не выдержал, отшвырнул лопату и сказал всё, что думаю. Без доли юмора.
– Хэ, – раздражённо выдохнул Лёня. – Только и умеешь стихи писать!
– Ну, не всем острить, – я был невежлив и зол.
Лёня поковырялся, отложил лопату и задумался. Что–то у него в голове выстраивалось. Я не мешал.
Человек – существо разрозненное. Собирает себя в меру своих сил. И бестолковое солнце июня, отъезд Лёни, и неподъёмные горбыли, и личинки, спящие до поры в древесине, и ржавая лопата – всё живёт отдельно и помимо меня. Я не знаю, куда ушли те доски, и кому они достались. И сейчас я не вижу смысла в моей попытке что–то исправить. В той моей…
21 декабря 2007
Голос трофейного аккордеона
Человек проявляет себя в вещах. Здесь можно найти и потерять, как теряют всякую вещь.
Хорошие, крепкие вещи, словно бакены на реке, показывают фарватер, стремнину и глубину человеческой души. Вещи случайные, никчёмные – камни и мелководье.
Но люди остаются в памяти. Так или иначе, пересекаясь с вещами, их помнят руки и глаза.
Этот дом я называл про себя домом пенсионеров.
Человек вкалывает где–нибудь на Чукотке, копит деньги, чтобы к старости, заработав северный стаж и пенсию, купить себе квартиру, жить там, где тепло, где весной цветёт вишня, а летом можно ходить в одной рубашке и сандалиях на босу ногу. Человек имеет право. Он заслужил. И люди уезжали к цветущим садам, иные поближе к храмам, к исконному. Не много им оставалось, пенсионерам.
Дом был кооперативный, пятиэтажный, только что отстроенный. Из светло–серого кирпича. Под окнами посадили деревья. Поставили беседку и стол. И старики собирались за столом, – ещё крепкие старики, – азартно забивали «козла», вспоминали своё прошлое. Брали «Старорусскую» и потихоньку от жён выпивали. Так, чтоб не слишком. Не было того здоровья. А жены сидели на лавочках и говорили о женском.
Деревья во дворе подрастали, вытягивались. И с каждым новым летом тень от крон становилась гуще и плотнее.
Когда жарко, играть в тенистой беседке гораздо приятнее. Долгие, ленивые вечера. И мягкое солнце пробивается сквозь листву. И на столе – тени. Ветер шевельнет крону, и резная тень движется по столу. Ты ведь заслужил это. И дети выросли. Вот уже и внуки тянутся из стандартного колодца двора, как эти деревья, туда, где крепче ветер и солнца побольше.
– Пусть они ищут своё, – рассуждали старики.
Я заходил в беседку. Мне нравился щёлкающий звук костяшек. Нравилось слушать неторопливую речь: «отдуплился», «а мы подопрём». Я и теперь помню раздумчивые паузы, финальный удар ладони о стол. Старики удерживали в непослушных артрозных пальцах не чёрные косточки домино, но затяжные, последние свои дни.
Мы жили на первом этаже. Андреич – двумя этажами выше. Имени его я не знал. Говорили просто: «Садись, Андреич, постучим».
Он выходил играть в поношенном коричневом костюме с орденскими планками на груди. Воевал в Отечественную, дошёл до Берлина. Из Германии привёз трофейный немецкий аккордеон. В сторонке, на лавочке, он тихо перебирал клавиши, не мешая игрокам. Потом уносил инструмент и подсаживался к доминошникам.
Над нами жила пенсионерка Анна Захаровна. До последнего она держалась прямо, красила сухие тонкие губы красной помадой, а волосы в ярко–жёлтый цвет.
Анна Захаровна жила со вкусом и квартиру обставила богато: импортная мебель из дружественной соц.страны, хрусталь и ковры, тогда еще модные.
Когда она умерла, в квартиру вселился её сын, приехавший с Севера. Он легко смотрел на жизнь. И быстро промотал заработанные матерью хрусталь и гарнитуры. Семьи у него не было. И после очередного запоя, когда кончались водка и деньги, наверное, плохо понимал, что он делает один в пустой трёхкомнатной квартире.
Важна ведь всякая жизнь. Но теперь, спустя годы, я не нахожу значительности в гульбе и прозябании сына Анны Захаровны. Нет здесь того, что называется перстом судьбы. И мне не жалко бездумно промотанных вещей, сданных на барахолку за бесценок. Они и не могли послужить человеку, бравшему их в холодные руки.
Если говорить о моих стариках, то это лишь эпизод угасания того поколения, которое знало непростое время своей зрелости. Работа, опыт и здоровье этих людей приносили им радость и удовлетворение. Ещё оставалась гордость за государство. Была и любовь к детям. Но дети росли и начинали жить своей жизнью, непонятной отцам. Дети с иронией и лёгким презрением говорили: «Эта империя!». Дети слышали, что где–то «за бугром» живут лучше, чем живут они. И слухи, и разговоры с оглядкой отравляли будни.
Мы взрослели, а старики незаметно уходили в тень.
Игроков за столом становилось всё меньше. Мы не замечали этого. Молодость видит только своё. И когда у двери подъезда появлялась красная крышка гроба с чёрным бантом, мы узнавали, что кто–то умер.
Фронтовик Андреич оказался крепче многих.
Иногда он брал в игру и меня. Но в то лето игра чаще не складывалась. И по вечерам всё реже слышался стук костяшек домино. В беседке теперь собиралось поколение с гитарой и дешёвым портвейном.
В один из угасающих летних дней я услышал за приоткрытым окном немецкий аккордеон. Я знал, что играет Андреич. Голос аккордеона нельзя спутать ни с чем.
Он играл громко, на весь двор. Напористо играл, с переливами. Вёл одну мелодию, обрывал и начинал другую. И опять обрывал.
Я не знал этой музыки. Музыка иного времени, может быть другой, побежденной страны, – в ней были печаль и надлом, словно бы переламывалась веточка. Легко, без напряжения, ещё и ещё…
Через два дня, когда тот вечер забылся, у двери подъезда я увидел крышку гроба с траурной каймой по краю.
6 января 2008
Семь смертей
Памяти Виталия Николаенко
Во время войны большая семья Николаевых жила в Тбилиси, в старом доме на берегу Куры.
Однажды весной часть берега, подмытого быстрой водой, обрушилась в реку. Маленького Николаева спас дед, подхватив внука с крыльца, на ступеньках которого тот сидел, щурясь и радуясь весеннему солнцу.
Это была одна из возможных смертей Николаева, самая первая, которую он счастливо избежал.
Второй случай обернулся трагикомедией для другого участника этой истории. Пьяный браконьер, размахивая двустволкой, палил во всё живое из кузова «полуторки». Дело происходило в заповеднике, смотрителем которого был Николаев. В те времена, совсем молодой, он носил пистолет «ТТ» в рыжей потёртой кобуре.
За рулём машины, летящей в пылевом шлейфе преследуемого грузовика, он совсем не чувствовал себя карающей рукой правосудия. Защитить слабых, которых Николаев был поставлен охранять, вот и всё, что им двигало тогда. Это он напишет потом в своих показаниях следователю.
Развязка случилась быстро. Николаев всё–таки остановил пьяную машину. Его встретил русский мат с кавказским акцентом. Выстрел из двух стволов оглушил и бросил его навзничь. Николаев вспомнил о своём пистолете. Не чувствуя боли, – нога была перебита дробовым зарядом, – он расстрелял всю обойму в орущего джигита. Перечисляя свои промахи, Николаев грустно улыбался.
– Будь у меня ещё патроны, я бы, наверное, убил его. Но ранил только в мошонку. Долго таскали по судам. С тех пор без оружия.
– А медведей не боишься? – спросил я.
– Ружья не беру. Баллончик с газом, фальшфейер, – уклончиво ответил он.
Николаев называл себя заговорённым, имея полное на то основание. И не был ведь отчаянным храбрецом. Выручал точный расчёт и счастливый случай. А в Бога Николаев не верил. Он достаточно хорошо знал лесных жителей. И я видел страх этого человека, когда в тумане он принял меня за медведя. Я забавлялся, надвигаясь на него. Николаев отступал. А потом мне стало стыдно. И я махнул ему рукой и что–то крикнул.
Он совсем не умел плавать. Оказавшись за бортом кунгаса во время путины, он просто утонул. Спас Николаева цвет робы. Рыбаки увидели ярко–оранжевое пятно на мелководье залива и зацепили багром. Здесь было чистое везение. Но, избежав в детстве холодных вод Куры, Николаев взахлёб наглотался солёной воды Охотского моря.
И здесь судьба, сбросив петельку, повела Николаева дальше. Все, сделанное им тогда, было незначительно. Крепкий сон и легкое сердце, каким оно бывает только в молодости.
И Николаев, пройдя через маленькую смерть, опять делал то, что мало кому удавалось. И всякий раз он оставался критичен к себе: «Профукал, недожал».
Без признаков жизни он лежал на подъёме к кальдере древнего кратера Узон. А его спутник, – подросток, сын приятеля, – в страхе и трепете возвращался в Долину за помощью. И что же ещё может испытывать мальчик, оказавшись один в заповедном безлюдье?
Они тогда остановились на чаёвку. Решили заварить чай лепестками рододендрона. Его много весной на первых, оттаявших от снега, полянах. Нежно–жёлтые цветы видны издалека, а букет из рододендрона великолепен. Они набрали двухлитровый алюминиевый бидон лепестков и крепко заварили. Николаев пил много, а мальчик только пригубил.
– Я медленно терял сознание, – рассказывает Николаев. – Руки отказали, ноги. Сердце едва гнало кровь. Я лёг. Не мог и пальцем пошевелить. Пульс терялся. Пропало дыхание.
А парень метался рядом. Я всё слышал. Он туристов встретил. Группа навстречу шла. Вернулись ко мне. Погрузили на носилки. Труп, как они считали. А я по дороге в Долину оклемался.
Медведи были главной темой Николаева. Знал он их как никто.
– Ну, может быть, есть ещё два–три человека, – нехотя соглашался Николаев и добавлял, – за рубежом.
Он был гордец. И не любил, если в компании кто–то говорил больше, чем он. А про медведей мог рассказывать бесконечно. Фотографируя, он подходил к ним почти вплотную, веря в судьбу и свою неуязвимость. Сколько раз он убегал от медведя! Его спасала мелочь: фотоаппарат, брошенный в морду зверю, рюкзак, попавший под удар свирепой лапы, близкое дерево. Иногда зверь настигал его и крепко бил. Однажды, убегая от медведицы, он прыгнул с обрыва. Сорвавшись вслед, медведица ударила его в падении. И это Николаева спасло. Отброшенный к кусту, он сумел уцепиться за ветку где–то на середине откоса, а зверь покатился вниз.
– Медведь не любит пересечённой местности. И боится матерной брани. А что у него в голове – никто не знает, – вздохнув, заметил Николаев.
Он рассказывал мне, как медведь набивает тропу и метит свою территорию.
– Понимаешь, здесь не только расчёт зверя не пустить соперника. Всё сложнее. Он оставляет шерсть на дереве. Содранная кора, надломы веток… Потом вернётся, найдёт свой запах и радуется. По–детски радуется.
Я недоверчиво щурился, а Николаев упрямо встряхивал головой.
– Медведи смеются, поверь мне! Они почти как люди. Он не использовал слово «творчество». Это я предположил, что медведь создаёт свой портрет.
– Искусство? – переспросил Николаев. – Да нет, конечно. Но чувство тоски им знакомо.
– В твоей избушке есть зеркальце. Тебе важно видеть своё лицо.
– Ну, конечно, – соглашался Николаев.
– Запах зверя – то же зеркальце. Вот зверь и радуется, – загораясь темой, убеждал я его.
– Что ж, я неплохо смог тебе объяснить психологию медведя, – помолчав, сухо говорил Николаев. Он узнавал свои мысли и ревновал.
Он видел в медведе то, чего не видели другие.
– Ну, ещё чуть ближе! – говорил он себе, подбираясь с фотоаппаратом к медведю. Чуть ближе – и откроется самое главное, ради чего, быть может, он и пришёл в эти края. И это всегда ускользало, стоило нарушить условную дистанцию между зверем и человеком. Он искал в медведе своё «зеркальце», тот самый сказочный свет, который рассказал бы ему «всю правду». Временами ему казалось, что он разбудит в звере человеческое. Верно, его преследовала тоска и одиночество, которые он узнавал в медведе. Тоска по собеседнику, равному ему.
– Кто же лучше знает медведя, кроме медведя? – говорил Николаев, улыбаясь в рыжую бороду. И кому Николаев мог бы рассказать, что он узнал за долгие годы жизни в заповеднике? И как рассказать свою жизнь?
На последнем фотоснимке – скудный зимний пейзаж и тень самого Николаева, косо упавшая к непролазному ольхачу, где его ждал медведь, давний знакомец, один из многих медведей со своими отметинами, кличкой и родословной до третьего колена, известными только Николаеву.
Зверь поступил вполне по человеческой логике. Загнанный Николаевым в ольхач, шатун просто вышел ему навстречу, понимая, что тот обречён. По глубокому снегу не убежишь. В смертельном диалоге они словно бы заглянули друг в друга.
И медведь ушёл, оставив на снегу истекающего кровью человека, знавшего о медведе меньше, чем знал сам медведь.
В последние свои минуты зверь сполна отведает месть людей, когда вертолёт догонит его на снежной целине. И пули охотничьего карабина будут рвать медвежью шкуру. Выстрелы сквозь рёв вертолётного мотора едва слышны, – так сухо потрескивают ветки под тяжёлыми лапами, а боль одинакова для всех.
Мертвого Николаева найдут всего в нескольких километрах от лагеря. Он ещё пытался заткнуть страшную рану клочьями туалетной бумаги. И одежда тяжелела от крови и схватывалась осклизлой, быстро замерзающей коркой… Найдут и отброшенный фотоаппарат, старенький «ФЭД–2» в раскрытом рыжем чехле. Тень, косо пересекающая кадр, попадёт в местные газеты.
Судьба на этот раз оставила свою петельку. Быть может, меркнущее сознание Николаева в тот зимний день опять возвращало недолгое детство в Тбилиси и берег, уходящий из–под ног. А в сердце не было прежней лёгкости.
…Сбросив лямки тяжелых рюкзаков с плеч, мы лежали на тёплой, остро пахнущей майской тундре; лежали, запрокинув головы, глядя в круто замешанную, почти черную, небесную синеву, которую можно увидеть только высоко в горах.
Я слушал истории Николаева, покусывая сухой стебель, и каждая отдельная история была по–своему любопытна и, ровным счётом, ни к чему не приложима. Это были всего лишь короткие байки, так мне тогда казалось. Они и оставались байками, пока последняя смерть не замкнула долгий ряд.
14 августа 2007
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.