Kitabı oku: «Куст белого пиона у калитки», sayfa 3

Yazı tipi:

– Тринадцать.

– Вы счастливый человек…

Варя тут же пожалела, что сказала это, но я пришёл на помощь, и тем же бодрым, шутливо-пророческим и фальшивым тоном предсказал ей и счастливое замужество, и родительские заботы и страхи.

– Я была замужем, – сказала она, ещё больше потупившись, и, поколебавшись, как бы с усилием добавила: – У меня не будет детей.

Меня словно обожгло осознание того, что она делится со мной сокровенным. Мне было и приятно, и крайне неловко за свою болтовню. Тут уже пришла её очередь помочь мне:

– Муж очень хотел детей. С самого начала строил планы: какими они вырастут, как мы вложим в них всё ценное, что в нас есть… Я не виню его и понимаю. Мы поддерживаем отношения. У него мальчик и скоро будет ещё один ребёнок. Я их всех люблю.

Последние слова Варвара сказала с такой светлой печалью, что мне стало не по себе и я на время забыл о собственном горе.

– Нда… – сказал Герман, остановившись взором на бутылке, – заимствовую у классиков: «печаль моя светла»… Увлёкся.

Он открутил крышку у бутылки и вновь наполнил стакан. Жестом предложил мне, хотя видел, что я ещё и глотка не сделал. Но сейчас я кивком дал понять, что не отказываюсь. Не пожалел. Хотя вкус «напитка» лишь отдаленно напоминал прежний, «студенческий» портвейн (всего 14,5 «оборотов», а тот, помнится, был не менее 18-ти), все равно настроение, знаете, создалось сразу какое-то, я бы сказал, ностальгическое. В общем, хорошо мне было до этого, а стало ещё лучше. Рассказ Германа держал меня в напряжении, и не было никакого раскаяния, что я задержался здесь. Боязнь прийти в непротопленный дом уже не беспокоила: эх-ма, живём-то один раз!.. Все мы человеки, все мы бывшие студенты.

Отпив из стакана, Герман продолжил своё повествование:

– А вот что, Варя, – предложил я, – когда выздоровею, обещайте сходить со мною в театр. Не знаю, на концерт или ещё там что, но обещайте. В общем, куда ходят воспитанные, интеллигентные молодые, и не очень, люди, когда приглашают девушек на свидание.

Она просмотрела на меня серьёзно и пытливо. Сразу не ответила. Сочувствия не было в её взгляде. Было видно, что она мучилась ответом. Потом, как бы с отчаянием решившись, сказала:

– Герман Львович, извините… ведь я всё знаю.

И, помолчав, добавила:

– На работе об этом говорят. Мне неприятно слушать, но…

У меня больно кольнуло в сердце. Всё фанфаронство исчезло так же быстро, как и возникло. Я будто вернулся в неуютную, серенькую комнату, с низким потолком и маленьким, тёмным окном. Варвара встала, чуть слышно поблагодарила меня за угощение и пошла в прихожую. Она была в сильном волнении.

Я помог ей надеть пальто, холодно и отрешенно извинился за причиненное неудобство, связанное с потраченным временем, сожалея, что так непозволительно раскис. Даже в таком состоянии нам свойственно ложное понимание мужского достоинства. При прощании, когда я почти неохотно, с большим усилием заставил себя посмотреть ей в глаза, то увидел, что они излучали… простите мне поэтизм в такой обстановке (Герман кивнул на наш стол) … глаза её излучали необыкновенное тепло и понимание. А слова прозвучали молитвой в светлый праздник:

– Ваше приглашение… мне лестно и… я принимаю его.

Более ни слова… Яркое солнце, заглянувшее в окно, осветило комнату. И потолок уже не был столь низок, как казался, а зеркало на стене отражало лицо человека, в глазах которого была надежда. И боль в сердце отступила.

После этого посещения у меня будто и температура пошла на убыль. Правда, продолжалось это ощущение не более часа, так как приболел я серьёзно тогда. Вот вам и святые источники. Прежде чем лезть в ледяную воду… Впрочем, не суть. Так вот, через три дня, когда меня отпустило, заказал я билеты в n-ский театр, на «Трёх сестёр». Помню, Чехова мечтала поставить наш художественный руководитель. Но это никак не вписывалось в студенческий формат. По традиции спектакли должны были иметь связь с нашей жизнью, вызывать смех, а тут – драма. «Трёх сестёр» мы все-таки поставили. В студенческой общаге живут три девушки, которых называют сестрами, и мечтают прописаться в Москве. На этом строилась вся интрига. Был успех. Но настоящего Чехова мы так и не поставили…

– Настоящий Чехов не на сцене – в жизни встречается, – грустно добавил он.

– Давно я не был в театре. Со студенчества. Специально на метро поехал, чтобы воскресить в памяти то время. Оказывается, в выходной день это может доставить удовольствие. Хоть людей живых увидишь, праздных, беспечных, не озабоченных биржевым курсом валют, уровнем продаж и подобным удивительным мусором. А главное: столько лиц – и все разные, со своими мыслями, радостями, печалями. Мне казалось, можно весь день провести, катаясь в метро и наблюдая за людьми. В театре я также был приятно удивлён. Оказалось, театральная публика ничуть не изменилась: девушки со светлыми лицами и воспитанные; одетые по-бальному женщины, старушки с идеально причесанными волосами, почти аристократки. Мужчины смотрелись проще, но тоже – с физиономиями, соответствующими моменту. Были заметны две-три фигуры богемного вида – с пышными волосами, кто-то и с бабочкой. Женщины, которых сопровождали эти типажи, выглядели уже совсем экстравагантно. Обычно такая характерная публика имеет отношение к театру, или к работникам театра, а может, и к постановщику.

Варвара была одета чисто, почти скромно. Только туфли переодела, и зимой это очевиднее подчёркивало изящность её фигуры, поэтому вся она выглядела необычно – празднично и даже эффектно, Мне стало немного стыдно оттого, что здесь, в театре, я обратил внимание на её внешность, очень привлекательную для меня как мужчины. Впрочем, более всего меня занимало её лицо. Нечто восторженное было в нем. Чувствовалось, что внутреннее состояние этой девушки определялось атмосферой театра: она была взволнована предстоящим спектаклем, своим участием в этом необыденном для неё событии, видом публики, настроенной на праздник. В купленной мною афишке она прочитала состав и, видимо, имела представление о каждом артисте, даже о дублёре. Я с интересом наблюдал за нею, потому что для меня она была человеком из другого мира. Я понял это ещё в Сольбинской Пустыни и здесь также находил доказательства. А что чувствовал я? Мысли мои, как и всё последнее время, скакали с одного предмета на другой. До того, пока не погасили свет, рассматривал публику, сидящую в первых рядах, в амфитеатре, ложах. Раз поймал себя на том, что высчитываю количество лысых и сохранивших волосы, затем – бреющихся и бородатых… За ходом пьесы также следил с рассеянностью и всё больше наблюдал за Варварой. Она, не отрываясь, смотрела на сцену. Даже не замечала мой часто прямой взгляд. Лишь раз заметила – и улыбнулась, веря, что я чувствую вместе с ней. В эту минуту она положила свою руку на мою, лежавшую на подлокотнике. Сделала это, очевидно, машинально, не осознавая, и я, до тех пор пока она не отняла её, сидел неподвижно, боясь помешать ей смотреть пьесу. Почувствовал, что эта рука напряглась, когда Маша, одна из сестёр, декламировала в забытье: «У лукоморья дуб зелёный…» – и тут раздался выстрел. Та же светлая печаль, которая так привлекала меня в ней, была в её блестящих глазах.

От метро мы шли пешком. Впечатлениями, которые произвел на нас спектакль, мы не делились: я – потому что мог наговорить то, чего не следовало, стараясь быть оригинальным, Варвара – уже отошла и, вероятно, думала о другом. Мне казалось, она думала обо мне, или о нас. Пошёл небольшой лёгкий снег. Заметно потеплело, но слякоти не было. Вообще, было очень хорошо вот так идти, молча, зная, что тот, с кем ты идёшь, думает о тебе, а ты думаешь о нём, и мысли эти – приятные, печальные и светлые.

У дома остановились. Постояли немного. И тут она произнесла слова, ранившие меня, но показавшиеся чудесными:

– Вы подарили мне необыкновенный вечер, и… И я не знаю теперь, как мне жить дальше.

А я ничего не мог ответить, потому что вдруг почувствовал большую ответственность, лёгшую на меня. Ответственность эта не испугала меня, мне было удивительно хорошо, и в то же время совесть говорила мне: а имеешь ли ты право вторгаться в чужую жизнь, спасая себя, насколько порядочно это и не подлость ли? Но голос совести был слабее эгоизма: я наклонился и, взяв её за руку, поцеловал в щёку. Она не ответила, но и не противилась. Тогда я наклонился ещё раз и поцеловал – в висок, глаза, опять в щёку, не в губы. И после этого, спеша, в радости и смятении ушёл. А она так и осталась стоять у подъезда. Через какое-то время я оглянулся: она все стояла, закрыв лицо руками. Я ускорил шаг.

После этого вечера жизнь моя пошла по-иному. Это все почувствовали. Жена, как мне показалось, теперь с особым вниманием осматривала квартиру. Особенно кухню и спальню. Разумеется, ничего, кроме обычной небрежности, которая характерна для мужчины, оставшегося без женского надзора, заметить не могла. В ее любопытстве была даже некоторая ревность. Товарищ заметно повеселел, хотя чувство неловкости было ещё прежним с обеих сторон. Вот, на работу я ходил уже не такой подавленный, и мне не нужно было скрывать своё горе, потому что оно как бы стушевалось, а насущным было понимание того, что за две стены от тебя сидит человек, вдруг ставший близким, человек, от которого идёт направленный на тебя поток тепла и светлой печали. С утра я сидел за рабочим столом у себя в кабинете, звонил, отвечал на звонки, задавал вопросы сотрудникам, отвечал им, но напряжение до тех пор не покидало меня, пока я не убеждался, что Она уже здесь. Это могла быть «случайная» встреча в коридоре, произнесение кем-либо её имени, мелькнувшая в проёме двери знакомая фигура. Иногда я сам звонил главбуху и, разговаривая, прислушивался к звукам в надежде услышать её голос или её имя. Но когда я убеждался в том, что она на месте, успокаивался, и тогда работа шла весело и споро. Теперь я уже не сидел допоздна, как раньше, а ждал, когда она выйдет, и провожал её. И мы уже целовались при расставании «по-настоящему», хотя больше всего мне нравилось целовать её глаза, лоб, скулы, виски и лишь потом губы и шею. Это было удивительное, странное время, когда я чувствовал, что летаю и боюсь опуститься и встать на землю. Я был в каком-то болезненно-счастливом состоянии: горе и счастье сошлись в одной точке, и центром их встречи было мое сердце. Совесть иногда испытывала меня: а как ты поступишь, если жена предложит тебе начать все заново? Нет, уходил я от ответа, потому что боялся за себя. Состояние моё было столь возвышенно прекрасным, что я даже не делал скорых попыток сблизиться с ней физически. Проблема была, правда, ещё и в том, что дома у неё я бывал, а ко мне она ни за что бы не пошла, я это чувствовал, потому и не пытался приглашать. Но когда-то это должно было произойти, и я предложил ей взять воскресный тур за город. Разговор до этого был довольно живой, но тут она задумалась. Я и сам чувствовал некоторое смущение: да, мы взрослые люди, но проза жизни как бы оскорбляла чувства, которые мы испытывали друг к другу. Тогда я предложил ей взять с нами Матвея и увидел, как ей это было приятно. Она вся засветилась от удовольствия. Так, потихоньку мы становились семьёй.

Взяли два номера и время провели чудесно. Были беспечны и веселы. Гуляли в лесу допоздна. Знаете, как хорошо гулять зимой, когда ты тепло одет и всё думаешь о своём, а лучше, когда гуляешь с близким человеком и тоже всё думаешь, думаешь? Спать идти не хочется. И столько надумаешь всего, что, когда приходишь домой, не можешь уснуть сразу. В первый день брат быстро устал – и от новых впечатлений, и от прогулки. Мы отвели его в номер, где он вскоре и уснул. А мы долго ещё гуляли, и, когда хлопьями пошёл снег, каждому стало и «светло» и «печально» оттого, что возвращаться все-таки надо и придется проститься с этой красотой, и очень хотелось надеяться, что было это не последний раз и ещё будут в нашей жизни такие ночи, снег хлопьями, фонари… Она проверила брата, поправила его постель и пришла ко мне в номер. И это было прекраснее и прогулки, и снега, и фонарей… Она беспокоилась за Матвея, и я, видя это, отпустил ее. Она ушла, а я ещё долго не спал – лежал и смотрел в окно, за которым шёл снег… Мне было так хорошо, так покойно и одновременно так печально. Ничего нет ближе душе человека, естественнее, чем эта печаль…

Конечно, не всё складывалось безоблачно для меня: ведь отрезать по живому невозможно в одночасье, а я только приглушил боль новым чувством, да и в глубине этого чувства постоянно сомневался, и потому даже теоретическая возможность предательства по отношению к Варваре очень тревожила меня. Главное же, что, с моей точки зрения, неразрешимо было в принципе, – это сын. Невозможны покой и счастье человека без его чад…

Тут Герман остановился, как бы смутившись. Что-то вроде укора совести отобразилось на его лице.

– Конечно, я имею в виду человека совестливого… не опустившегося… (он подбирал слово) трезвого, во всяком случае.

Возникла пауза, во время которой он очередной раз отпил из стакана. Я заметил, что он не особо налегал на свой «винный напиток», очевидно желая договорить до конца то, что обещал, и не желая испортить впечатление о том, что ему было ещё дорого. Поэтому и старался держать себя в форме.

– Вот, в такой ситуации естественно возник вопрос совместного быта, хотя бы в выходные дни. Сначала я думал снять квартиру, но съёмное жильё постоянно бы напоминало, что связь наша эфемерна, и потому я стал рассматривать вопрос приобретения совместного жилья. Проблема заключалась в том, что необходимой суммы у меня на тот момент не было: деньги крутились в деле, а личных сбережений у меня не было, так как все они уходили на содержание семьи. Да и московские цены на квартиры не радовали, поэтому был рассмотрен вариант ближнего Подмосковья, по нашей же ветке метро. Состоялся разговор с компаньоном – первый серьезный на эту тему после всего случившегося. Я сказал, что нуждаюсь в серьезной сумме. Подумали вместе. Вопрос был непростой, но и отношения того периода были непростые. Тут всё сошлось, хотя вслух не произносилось: и то, что первоначальный капитал был предоставлен мной, и то, что мы были всё ещё друзья, и чувство его вины передо мной… Свободного обсуждения с его стороны все равно не должно было получиться. Не мог он задавать вопросы типа: «А вдруг ваше чувство не пройдёт испытаний»? Трудный был разговор. Не в смысле разрешения финансовых проблем, а психологически трудный. Но в итоге, вариант с Подмосковьем был отвергнут: сам товарищ предложил взять квартиру в Москве. Для этого было решено (опять же – по его предложению) закрыть одну из наших программ, изъять оттуда средства, а мне отказаться (уже по моему настоянию) от части дивидендов до полной выплаты долга. Так что, видите, друг вернул мне то, что должен был вернуть, чтобы избавить себя хотя бы от комплекса должника. Не внести долю в общее дело да при этом жену увести у друга – с этим, знаете, совестливому человеку справиться нелегко.

В общем, я был счастлив, насколько может быть счастлив человек, не имеющий возможности видеть сына ежедневно. Ездил к нему в Жуковский, а он иногда приезжал в Москву: здесь у него друзья остались ведь. И сюда, на дачу, с Варварой ездили. Я эту дачу когда-то, на первых порах, когда в средствах был ещё стеснён, купил, а потом забросил, потому что уже не до того было. Ну, она, Варвара, дом весь вычистила, насадила тут цветы.

Герман остановился (очевидно, вспомнил о чем-то), но быстро справился с волнением:

– Всё о пионе беспокоилась, что у калитки растёт: с трудом приживался. Очень радовалась, когда зацвел. О том, что далеко сюда добираться, говорила: зато здесь экология другая, и человеку все равно ведь, где жить, не это главное. Я догадывался, что она хотела сказать: дескать, живём «здесь» временно, а вечная жизнь – впереди, и потому стоит ли печалиться о несерьёзном? Всё это: и город, и расстояния, и поле, и ты, и я – едино и вечно. Не заводила она со мной разговоры об этом, но ничто больше, чем её молчание, не заставляло меня задумываться. Знаете, когда начинают назойливо что-то проповедовать, пусть даже самое верное, – невольно в тебе рождается отторжение. Потому я никогда не сочувствовал ни насмешкам атеистов, ни проповедям верующих. Варвара, хоть я и подозревал в ней религиозные чувства, никогда этой темы не касалась в наших разговорах. Я, конечно, остался прежним, так сказать, нехристем, но благодаря ей уже смотрю на некоторые вещи иначе.

Герман задумался.

– Знаете, мне кажется, люди, посещающие храмы, но недостаточно верующие, общаются там больше не с Богом, а с ушедшими: им может казаться, что души близких в это время витают над ними, молящимися. Произносишь «Отче наш…», а имеешь в виду: «Спасибо тебе, Господи, что дал возможность встретиться с дорогим мне человеком. Я чувствую, что не одинок, что имею возможность ещё и ещё раз попросить прощения у тех, перед кем виноват, и я верю, что они слышат, видят меня, чувствуют мою боль и страдания… Простите меня, родные, любимые… и знайте, что жить без вас…»

Последние слова Герман проговорил с трудом. Зубы его были стиснуты, на скулах обозначились желваки, лицо покрылось морщинами, так что даже мешки под глазами было не различить. Сузившиеся глаза блестели. Я терпеливо ждал, когда он успокоится. Не притронувшись к вину, Герман продолжил:

– Время, проведенное здесь, в отпуске, было самым счастливым для нас. Весь день с самого утра она занималась цветами, вечером гуляли в поле или по деревне, ходили на родник, где была даже часовенка и везде висели тряпочки или платочки, которые вешали люди после омовения. Считалось, что так можно избавиться от болезни. Я познакомил её с бабой Юлей, деревенской жительницей, у которой когда-то брал козье молоко для семьи. Судьба бабы Юли вызывала во мне глубокое сочувствие. Сын её, инвалид, умер лет десять назад, а до этого она лет двадцать была для него единственной опорой. Он редко сидел на кровати, чаще же лежал. Заболел, вернувшись из армии, где служил на подводной лодке. Может, в этом и крылась причина его болезни. Всё хозяйство лежало на матери, которая и сама нередко лежала с высоким давлением. И тем не менее она держала козу и по сей день сама обрабатывал огород, «садила», как они говорят, картошку, ухаживала за садом. С дровами помогала местная администрация и родственники. В платочке, маленькая, шустренькая, всегда с глубоким, искренним сочувствием к каждому. Она помнила, как звали всех, кто брал у неё молоко, – их детей, родителей, родителей родителей, и всегда спрашивала о них, радуясь успехам, печалясь неудачам. Я навсегда запомнил, как привёз ей как-то гостинец – шоколадку. Ведь жила она очень скудно, и шоколад был для нее лакомством. Так вот, баба Юля отказалась от гостинца с каким-то даже испугом:

– Ой, Герман, что вы, как же я чужое возьму! Нехорошо это, как же. Ведь сама я себя обслуживаю, спасибо, милый. Вы сыну отвезите уже.

В атмосфере 90-х, когда каждый выживал, как мог, и нередко за счёт других, это было странно, потому и запомнилось мне до сих пор. Наверное, с таких женщин пишут своих Матрён наши писатели. Имей я талант, достаточно было бы рассказать о жизни одной только бабы Юли, чтобы предъявить как оправдание всей своей жизни.

Баба Юля, между тем, догадываясь, кем мне приходится Варвара, с любопытством рассматривала её. О моих непростых отношениях с супругой она знала, да и, наверное, с матушкой моей, жившей с внуком на даче, пока он рос, имела долгие беседы. Знаете, женщина с женщиной всегда поделится, иногда и лишним. Я это всегда по её сочувственному взгляду понимал, когда за молоком приходил.

Оставив бабе Юле две пачки геркулеса, которым она кормила собаку, сахар, подсолнечное масло (сверх того она не принимала, хотя я уже приучил ее к редким подаркам), мы стали прощаться. Я вышел, а Варвара задержалась ненадолго. Я не стал спрашивать о причине её задержки: думал, сама скажет. Но она промолчала, и спрашивать об этом позже было неудобно.

– Какая необыкновенная женщина, – сказала Варвара, когда мы шли обратно. – Такая судьба у неё, и столько в ней терпения. Я теперь, наверное, о ней всё время думать буду.

– Я о всех думаю, – как бы виновато добавила она. – И жалею.

– А меня? Меня жалеешь?

– Отчего? Ведь я с тобой. А баба Юля одна. И сына она похоронила. Такое трудно вынести, я знаю. Ей поклониться надо.

В тот день мы, как всегда, гуляли долго. Ночь была превосходная: звёздная, тёплая, безветренная. Пряные запахи, исходившие от цветов, высаженных у домов, мимо которых мы проходили, волновали нас и не оставляли, преследуя, ещё долго, пока мы не заснули, счастливые счастьем своей близости и покоя.

Утро было столь же восхитительным. Солнце не парило, как днём, а здешний утренний воздух способен взбодрить даже немощного старика. Как хорошо жить, если ты принимаешь этот мир в его полноте и многообразии: и снег, и непогоду, и это солнце, и этот куст пиона, и эту женщину, этих только что народившихся, смешных, крохотных лягушат, неожиданно часто попадающихся тебе в августе!

– Хотя, – Герман первый раз засмеялся каким-то неестественным, «деревянным» смехом, – умиление моё не относится к комарам и слепням. Тут христианского смирения недостает.

Веселость его прошла так же быстро, как и возникла.

– Поливаю цветы и вижу: в калитку входит Варвара. Оказывается, она уже давно встала. Пришла – такая торжественная, такая счастливая. Говоря высоким слогом – свежая, как утро, и ясная, как солнце. Представляете: не сказав мне ничего, отстояла воскресную службу в нашей церкви. Вместе с бабой Юлей. Ну ладно: и ей хорошо, и мне не помеха. И даже приятно: все-таки я старше и умнее её (по крайней мере, так считал), но было в ней то, что мне природа недодала и что ставило её в моих глазах выше меня. Так мне казалось. Так я думал. И так оно и было. Время провели мы великолепно, и на следующий день собрались домой. Дождя не было три дня – она перед отъездом цветы полила… Свой пион…

С этого момента Герман как-то сник и стал говорить заметно медленнее. Выпил оставшиеся полстакана и сразу же вылил туда остаток, с сожалением и даже с раздражением посмотрев на пустую бутылку. То же раздражение вызвала у него пачка, в которой оставалась одна сигарета.

– Выехали мы, когда дорога ещё свободна была. Можно сказать, летели.

Он остановился. Закурил, глубоко затянулся и как-то отрешенно произнёс:

– И прилетели.

Сделал ещё одну затяжку, выпустил густую струю дыма, уже не беспокоясь обо мне. Я настороженно ждал: что-то недоброе и тревожное почудилось мне в его молчании. Он заговорил быстро и сбивчиво:

– Когда-то здесь были неважные дороги, и аварий почти не было: по ямам не разгонишься… Ехал я за 140… Суть не в этом. Как всё произошло, до сих пор понять не могу. Отвлёкся – а на что? Преступно отвлёкся. Ощущение дороги потерял. Ушёл, кажется, вправо… По левой полосе обойти – надо было пропустить машину, а я стал обходить по правой. И вдруг вижу: иду прямо на припаркованный длинномер! Если бы он на обочине стоял, а то почти на самой полосе. Без аварийных знаков и сигналов. Впрочем, точно уже не помню. Всё равно бы не успел. Я руль вывернул резко влево – меня закрутило и через третью полосу на встречку вынесло. Попытался вернуться, но уже понимаю: машина меня не слушается – и мы летим… Мы сами по себе, а машина сама по себе… Два раза перевернуло… Только крик услышал: «Ва-а-ря!!!..» Не мой голос, чужой…

Вытащили меня из машины, уложили на обочине, а я всё кричу: «Варя!.. Варя!..» Мне тоже кричат: «Лежи – не двигайся! Ты в горячке! Может, перелом у тебя! Сейчас скорая подъедет!» И тут я сознание потерял и уже, как меня грузили, не помню…

Что она погибла сразу, узнал, когда в себя пришёл…

Герман оскалил стиснутые зубы, часто задышал.

– И тогда я молиться стал. Не знаю, как это назвать, но, пока лежал, все смотрел в окно на небо и, не переставая, шептал: «Прости, прости, дорогая, нет меня больше без тебя… Господи, даруй ей царствие небесное… это я убил её, отплатил за любовь ко мне… нет мне прощения. Всю жизнь свою буду любить тебя, всю жизнь мучиться и помнить… мучиться и помнить…». Небо было голубое, бездонное, по нему плыли облака: большие – дымчато-голубые в середине, по краям – освещённые солнцем, золотисто-белые, а я всё шептал свою молитву: «Дорогая, нет мне прощения, и нет жизни без тебя… Ни жизни, ни смерти…»

Он задумался и, будто собрав покидающие его силы, заговорил так же быстро и раздраженно:

– Я ничего не понимаю в жизни. Я жил, стараясь удержаться за образование, материальные блага, карьеру, семью, любовь, а теперь вижу, что ничего не понимаю: для чего я родился, почему человек теряет близких людей, почему страдает? И если он в итоге превращается в пыль, зачем всё это?.. Зачем, если, как говорил кто-то, из тебя «будет лопух расти»? Из страха потерять жизнь раньше положенного? Не понимаю и потому не могу жить, не думая об этом. Варвара объяснила бы… Она умела объяснять так, что я понимал, а теперь не понимаю…

– Вот, – подытожил он, очевидно устав от эмоционального напряжения, – теперь, как видите, существую и здравствую, и ничего со мной не случилось трагического. Бог даст, здесь и умру… Тут хорошо… соловьи поют… куст у калитки растёт…

– А как жена твоя? – спросил я, видя, что Герман быстро слабеет, и спеша удовлетворить своё любопытство.

– Жена?.. – как бы очнулся он. – Жена – ничего: посещает… продукты вот. Долю в уставном капитале я ей передал: мне теперь это ни к чему. Акции – тоже. Так… мелочь… сыну на образование.

– А что же семья Варвары? – не унимался я.

– Семья Вари? Се-емья-а… – задумался Герман и, с усилием отгоняя одурь, тряхнул головой: – Этот грех со мной навсегда… Не замолить… Вторгся непрошено, сделал несчастными… Деньги – те, на которые мы квартиру хотели приобрести, попросил перечислить её матери… Жена с компаньоном не возражали. Поняли… правильно. На высоте оказались. В-о-от…

Он будто вспоминал что-то:

– А приезжал ко мне один человек… Хороший человек… Мечтал когда-то в сиянии лучей пред ним явиться, а пришлось… сами видите… в неприглядном, далёком от божественного сияния виде… И хочет этот человек… то есть даже уверен, что «спасёт» меня…

Герман вдруг рассердился:

– Но я не хочу! Не желаю!.. Совесть ещё не потерял!

Истратив на эту вспышку последние силы, почти шепотом сказал (мне ли, себе?):

– Про «спасение» я сам догадался: она ведь слова не сказала. По глазам догадался… Знаю я эти глаза: печальные, но не погасшие… живые… Такая вера в них была!.. Долго мне снились…

Он попытался встать, но его качнуло, и я вызвался помочь ему.

– Н… не надо… лишнее. Сигареты – где?

Он уже с трудом поддерживал разговор. Сломался, как говорят.

Я пошёл на автозаправку, а когда вернулся, меня уже никто не встретил. Герман, не раздевшись, спал на кровати. Рядом на ковре лежал пёс. Он шевельнулся, не поднимая головы, вяло стукнул хвостом об пол, глубоко вздохнул и шумно, с пузырями, выдохнул через сизую нижнюю губу, обнаружив белый клык. Я положил пачку с сигаретами на стол и вышел.

Подморозило. Небо было ясное, звездное, снег покрылся тонкой сахарной корочкой, и края тропинки, по которой я возвращался домой, надламывались, если нога не попадала в след. Печь уже остыла, но было тепло, так что пришлось даже отключить одну из клавиш на радиаторе в комнате, где стояла кровать. Спать не хотелось, я вышел на улицу и ещё часа два ходил, думая о том, что рассказал мне Герман.

К утру температура в доме упала, но подтапливать уже не имело смысла, так как надо было уезжать. Подкрепившись на дорогу чаем, я отключил свет на щитке распределителя, вылил из жёстких ёмкостей воду, проверил окна, закрыл на замки входную дверь, калитку, прощальным взглядом окинул дом, деревья, скамейку, стол, снег, лежащий на скамейке, столе и мангале слоёным пирогом, рукотворную дорожку до крыльца, крышу, трубу с подтёками сажи, небо и налегке отправился к оставленной у ворот машине.

Проезжая мимо Свято-Успенского храма, который стоит на дороге, я вспомнил, что должен занести туда кое-какие носильные теплые вещи, отобранные женой в результате ежегодной ревизии платяного шкафа. Было воскресенье, утро. На небольшой стоянке у дома настоятеля мест уже не было, и я припарковался на обочине противоположной стороны. На возвышении, на паперти, сидела цыганка с ребёнком, а чуть поодаль стоял молодой человек в давно не стиранной пуховой курточке, лоснящейся на рукавах и боках, в обвисших на коленях штанах, кроссовках, хорошо ношенных и не чищенных, наверное, с момента приобретения. Лицо его, впрочем, было довольно чистое, почти свежее, но выдавали глаза – воспалённые, слезящиеся. Волосы белокурые, нечесаные и, разумеется, немытые, как и руки с грязными ободками ногтей. Я замешкался, соображая, что мне делать дальше. Парень понял это по-своему и сделал шаг в мою сторону, но, убедившись, что ошибся, без сожаления вернулся на прежнее место. Очевидно, он ждал кого-то, потому что с нетерпением посматривал на выход из церкви. Поднявшись по ступенькам, через открытые настежь двери я вошёл во вместительное помещение с высоким сводчатым потолком – приступ. Здесь можно было увидеть расписание богослужений, объявления о паломнических поездках, познакомиться с работами детей воскресной школы прихода. Подняв голову, на одной из стен я прочёл цитату из Евангелия: «В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь: Я победил мир», а над входом уже в саму церковь другую – написанную полукругом: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас». Было тихо, за дверью слышался голос священника. Я вошёл. Убранство храма, непривычно для редкого посетителя высокие потолки всегда поражали меня контрастом с внешним окружением: городок неказистый, безликий, малонаселенный, не отличающийся особой религиозностью, и в этом-то захолустье – церковь Успения Пресвятой Богородицы, стоящая как бы памятником былой силе народа – духовной, физической, материальной. По преданию, деревянный храм сожгли ещё при татарах. Восстановленный, он был вновь уничтожен в Смутное время, и до начала последнего строительства местными жителями здесь был установлен деревянный крест. Современный же вид храм приобрёл более века назад благодаря стараниям Ивана Павловича Кузнецова, промышленника и предпринимателя. В мои редкие посещения храмов во время богослужений меня всегда поражали торжественность момента, лица прихожан – такие же чистые и торжественные, светлые и умиротворенные в предчувствии праздника. Ощущению чистоты способствуют и белые платки на женщинах, праздничные, часто также белые, идеально чистые блузы. И откровением для меня каждый раз становилось понимание, что наряду с той жизнью, которую ведём мы, есть и другая жизнь, насыщенная своей духовностью, отличающаяся искренностью и простотой, пусть даже только во время подобных действ.