Kitabı oku: «Двадцатый год. Книга вторая», sayfa 2
«Неужто Витос? – с присущей ему скромностью успел подумать маршал. – Или Дмовский? Или…»
– Человек этот вы! – провозгласил небольшой мужчина. Теперь его глаза смотрели не в даль. Они стилетами вонзились маршалу в лицо.
– Пожалуй, вы… несколько… преувеличиваете, – счел всё же нужным заметить маршал.
Маленький мужчина величественно приподнялся.
– Отнюдь нет! – Взгляд его опять впился в маршала. – Доказательства этого мы видим постоянно. В то время как в России, красной России, которая и не Россия вовсе, а Эр-Эс-Эф-Эс-Эр, заправляют два великих ничтожества – Ленин и Троцкий, и Россия, красная Россия, не Россия, словом, а Совдепия, терпит поражение за поражением…
«Великие ничтожества это ярко, – молча согласился маршал. – А вот про поражения… то Краснов, Колчак, Деникин, Юденич могли бы поспорить. Особенно бедный Колчак. А еще Каледин, Корнилов, Миллер. Большевики с апреля в Баку. Качают татарскую нефть. Но тезис, что Россия не Совдепия – это, пожалуй, сгодится».
– …В это самое время, созданная и твердой дланью направляемая вами Польша, идет от победы к победе. Я верю – не пройдет и месяца, вы снова будете в Киеве. Не пройдет и двух – вы освободите Смоленск. Калугу! Харьков! Тверь! Мос…
– Я не стремлюсь к приобретению пространства, – благоразумно заметил маршал. – Это не наша цель. В киевской экспедиции я просто хотел помочь народу Украины. Создать свое, так сказать, государство. Но народ Украины, как видите… Оказался недостаточно организован.
Черт, подумалось создателю поляков, а стоит ли говорить о народе Украины как о чем-то отдельном от русского? Хотя какая разница. Приспосабливаться к каждому москалику? Однако тип и в самом деле презанятный. Правильно, что он, польский маршал, послушал щелкопера Струга, а тот – прислушался к верзиле и мазиле Гуттен-Чапскому.
– Так организуйте же нас! – страстно прошептал русский гений. – Женская душа России жаждет твердого польского начала.
Какие могучие образы, восхитился творец новой Польши. Литератор развил свою мысль.
– Ее, мою Россию, насиловали варяги, монголы, московские цари, петербургские императоры. Теперь ее насилуют большевики, китайцы, Троцкий, латыши и… эти… вы понимаете кто. Устанавливая в ней подобие царства Антихриста. Польша, ваша Польша, маршал, ныне наш последний оплот. Здесь, именно здесь, на Висле, состоится последнее сражение. Между силами света, силами добра и адом.
Всё же лучше не здесь, а где-нибудь подальше, на линии Минска и Звягеля, подумал растроганный – а это с ним случалось редко – маршал.
– Я, моя жена и мой друг, то есть мои друзья, – стрекотал, как митральеза, литератор, – мои соратники, русский народ, стонущий под пятою Антихриста, мы все и каждый в отдельности знаем: верная закону чести Польша никогда не придет к соглашению с большевизмом. Ни мира, ни перемирия, до krwi ostatniej kropli z żył4. Ведь так? – Литератор попытался заглянуть в глаза стратегу.
Так? Или не так? Ту би ор нот ту би? Укрыв глаза под веками, маршал, задумчиво помедлив, решительно боднул пространство головой.
– Именно так, господин Мережковский. Не иначе. Мой неизменный принцип, с первых дней моей политической и военной деятельности – всегда!
– О да! – вновь приподнялся над креслом прижизненный классик.
Оба, стратег и литератор, замолкли. Приходя в себя, переводя дыхание. После чего вождь нации перешел к вопросам более практическим.
– Итак, что именно намерены вы написать?
– Во-первых, – деловито ответил литератор, – вашу краткую биографию. Для русского читателя. Чтобы донести до него наконец-то правду. О вас и о созданной вами Польше.
«Правду? А надо ли?» – подумал маршал и спросил:
– Каким вы представляете свой гонорар? Или вы договорились с третьей стороной?
Губы литератора обиженно дрогнули.
– Разумеется, никакого. Более того, свое произведение, брошюру «Иосиф Пилсудский» я предоставлю в широкое общественное пользование. Абсолютно безвозмездно.
Маршал незаметно, в душе усмехнулся. Иосифа Пилсудского – в общественное пользование. Широкое и безвозмездное. Нет, что ни говори, москаль всегда москаль. Льстил, будет льстить, но и съязвит при случае.
– Второе, не менее важное, – проговорил писатель, – создание русской газеты в Варшаве и обращение ее сотрудников к русскому народу.
Маршал поднял указательный палец.
– Более важное, более. Несравненно.
– Пусть так. Мы назовем нашу газету «Свобода». Мы призовем наших соотечественников к поддержке польской армии в ее священной освободительной борьбе. Мы…
Прекрасно, прекрасно, думал маршал. Вряд ли многие услышат питерского попугая, вряд ли многие его послушают, но он станет одним из великого множества камешков, которыми я вымощу мой путь к победе над… Кстати, над кем?
Вечером, разговаривая с адъютантом о посетителе, маршал поинтересовался:
– Вы не помните, как зовут эту пани Мережковскую?
Майор побывал как-то раз на одной из лекций русского писателя и потому легко припомнил:
– Зинаида. Правда, Струг называл ее не Мережковской, а… – Майор смутился. – Запамятовал. Занятная фамилия, что-то… хм… лошадиное.
Маршал удивился – как это майор, самый знаменитый в новой Польше лошадист, мог вдруг да позабыть лошадиную фамилию.
– Жеребцова? – попробовал подсказать он майору. – Кобылко? Подковенко? Ковалева?
– Нет, нет…
– Копытцева? Текинская? Орлова?5
– Нет, нет. Не лошадино-русское, а лошадино-иностранное. Не славянское.
– Пферд? Шваль? Эквус? – прошелся вождь по языкам.
– Эквус, экви, маскулинум… – Майор наморщил лоб, припоминая гимназический курс. – Эквитáтус… грегем камелóрум… óрдинес педитáтус6. Где-то здесь, секундочку, пан маршал. – Он напрягся, изготовившись поймать зашевелившуюся в сознании мысль. Так, так, так… Клюнуло! Поймал ее, мысль, и ловко ее подсек. – Гиппиус!
Маршал удовлетворенно рассмеялся – как смеется добрый дедушка, поощряя талантливого внука.
– А говорите, в гимназии ненавидели греческий.
– Я ненавидел его темную грамматику, – вздохнул майор и пояснил, с трагическими нотками, понятными любому гимназисту. – Слоговые и количественные приращения, первичные и вторичные окончания, тематические и атематические спряжения, третье склонение… – Выдержав паузу, майор продолжил, потеплевшим голосом. – Но что касается гиппики… – В майорских глазах промелькнула малопонятная тем, кто далек от гиппики, нежность. После новой, небольшой, стилистически необходимой паузы голос адъютанта сделался почти что равнодушным. – Как вам, кстати, этот грозный бородач?
Глава державы задумчиво повел усами. Мда. Что он мог думать о принятом им плюгавом недоноске, очевидном импотенте и эвентуальном… хм-хм? (Грозный маршал нередко был резок и несправедлив в суждениях.) Он многое и многих презирал и ненавидел, но более всего, пожалуй, вот такое, что предстало перед ним сегодня. Ничтожество, вообразившее себя выразителем какой-то там идеи, властителем дум. Русские, русские, кто над вами властвует, mein Gott.
С другой же стороны, этот Мережковский не самый худший вариант. Во многом лучше, чем прочие. Маршалу припомнился его апрельский визави, головастик с лицом пожилого евнуха, с физиономией пропившего последний гривенник провинциального трагика, с редкостной и на редкость идиотской фамилией, на ту же букву, что и у него, великого вождя великой нации Европы. Ходили упорные слухи, что незадачливый «отаман» до войны подвизался в качестве театрального критика. А этот другой, как его там, Винниченко? Внешне смахивал на русского интеллигента, но властителем дум, если верить Стругу и фон Гуттену, не был. Тогда как питерский… Воистину сила слабых. Интересно, что он написал? Надо бы спросить у Оли при случае. Оля много чего читала.
– Как бы вам сказать… – Маршал помедлил, взвешивая каждое слово и стараясь не обидеть отсутствующих. – Сейчас, когда отечеству приходится несладко, москалёк и его античная кобылка могут пригодится. Вполне. Но нам, мне и вам, людям действия, трудно относиться с уважением к подобного рода субъектам. – Маршал яростно стиснул кулак. – Кто он, если копнуть поглубже? Один из множества салонных революционеров. Тех, кто приятно пророчил при царском режиме, проклиная тиранию, призывая на голову сатрапов революцию. Но едва революция пришла, настоящая, с выстрелами, кровью, эти умники мигом опомнились и завопили, что имели в виду иное. Что такая революция и не революция вовсе, что в милой их сердцу Франции было совсем не так, что гильотина была человечной, а пики санкюлотов бесконечно нежны. Признаюсь честно, пан Савинков мне ближе.
Майор сделал вид, что пытается спрятать улыбку.
– Да, да, да, – подтвердил троекратно маршал. – Честный террорист Савинков мне ближе. И он, и этот эстонско-русский архибандит Балахович. Мерзавцы, но не ноют и не прячутся. Тем не менее на днях я публикую в прессе… – Лицо вождя приозарилось вдохновением. – Воззвание к русскому народу. Война с Россией, дорогой пан майор, окончена. Отныне мы воюем с захватившими ее большевиками. Несчастная, многократно изнасилованная страна. Татарами, монголами, царями, императорами, Троцким, Лениным, латышами, китайцами, этими… вы знаете кем. Вам ее не жалко?
– Мы когда-нибудь воевали с Россией? – осведомился майор на всякий случай.
– Разумеется, нет, – заверил майора маршал. – Мы? Поляки? С Россией? Представить себе подобное… К слову, как звать того третьего, с усами? Философов? Вы сумели разобраться, кто у них чей муж?
Майор беспомощно развел руками.
***
В конце июня штурмбепо «Гарибальди» был поставлен на недолгий ремонт в Казатине, и Костя Ерошенко смог вырваться в Житомир. К великой, заметим, досаде Магды Балоде. Мерман, получивший известие о постигшем его и его семью несчастье, был отпущен неделею раньше.
Прямо с полуразрушенного вокзала, не заходя домой, Костя кинулся на Лермонтовскую. Ничего не видя, докатил на коляске до места. Соскочив, сунул совзнаки извозчику, бросился к калитке, почему-то открытой. Забежал во двор, обогнул обшарпанный угол. Споткнувшись, взлетел на крыльцо.
И уперся в заколоченную дверь.
Соседи из ближайших трех домов рассказали: да, была жиличка. Та самая, товарищ командир, не сомневайтесь.
– Волосы темные, – старательно напоминал им Костя, – карие глаза. Тоненькая. Полька. Барбара.
– Да, помним, помним, она самая, – объяснил ему сосед.
– Как такую кралечку забыть, – польстила командиру соседка.
– Та самая, – уточнил другой сосед, самый наблюдательный, – которая с вами… э… вместе дружила, товарищ. С ребятами вашими, с девчатами красивыми, в гости к вам ходили которые. Вы вино еще тут пили перед самыми поляками в саду, вам Петька приносил Майстренко, песни пели про черную хмару, подраться хотели с вашим главным, ругались голосами.
– А что… в оккупацию? – Голос начдеса дрогнул.
– При поляках-то? Нечасто видели, нечасто.
– Но видели.
– Разов так пять.
– Или шесть.
– Раз десять.
– Меньше!
– Только я не сразу ее узнала.
– И я.
– Я тоже.
Костя был ошеломлен.
– Почему?
– А потому ходила не в своей одежде.
– То есть как так не в своей?
В глазах у Кости потемнело. Что значит «не в своей»? Не по размеру? В мужской? В военной? В ковбойской?
– В косынке всё ходила, чисто баба, – сообщила первая соседка.
– Как мещанка, – уточнил сосед.
– Нет, как баба. Простая русская баба.
– Потом взяла и исчезла. При первых поляках.
– Как исчезла?
Костя не знал, что думать. Хорошо это или плохо. Если исчезла, значит ни про что ужасное, о чем боишься думать, услышать не придется. Но и про хорошее, стало быть, тоже.
– Исчезла. И Клавдия исчезла после. И девочка.
– Олеська, – подсказал сосед.
– И муж.
– Да нет. Муж, тот раньше уехал, ко Климентию брату на хутор.
– Точно. К брату. Олеськиному батьке. Только он вернулся потом. А исчезнул потом, вместе с Клавдией и Леськой.
– Исчез.
– Я и говорю: исчезнул. Ты меня тут русскому будешь учить?
– А после? – перебил нетерпеливо начдес. – После поляков?
– При буденовцах, как прискакали первый раз, то их никто не видел. Даже я.
– Верно. Дом стоял как нежилой. Я раз постучалась, не ответили. Даже Василя не видела.
– Какого еще Василя? – вконец потерялся Костя.
– Да кота ихнего. Не помните? Здоровенный такой котяра.
– Кота я помню, да, конечно, – устыдился Ерошенко. – А дальше?
– Котяра-то знатный. Серый.
– Девчонка говорила: величезный.
– Ах, хорошая девчоночка была.
– Лесечка-то? Да. С хутора, а воспитанная. Вежливая.
«Была»? Боже, о чем это они? Почему «была»? Ах да, она же исчезнула.
– А потом?!
– А потом, как поляки второй раз пришли, обратно их никто не видел. Не выходили.
– Мы и сами никуда…
– Тут такое было, товарищ…
– А поляк-то, поляк-то? – припомнил наблюдательный сосед.
– Какой поляк? – спросил почти механически Костя. Поляки его не интересовали. Польки тоже. Только одна. Тоненькая, с карими глазами.
– Поляк сюда ходил в погром с бутылками, – пояснила первая соседка. – Военный поляк. В зеленом френче и в шапке квадратной.
– Фуражке, рогатывка по-ихнему.
– Матеювка.
– Рогатывка, говорю. Матеювка круглая и серая, а эта квадратная и зеленая. С рогами, то есть углами.
– Я в окно его видела, – начала припоминать соседка. – Верзила, чисто медведь, рожа мрачная, не подойди, зарежет. Познанец, на погоне две полоски.
– Какие две? – возмутился наблюдательный. – Одна! И тоже мне, нашла верзилу. У кого что болит… Мелкий, щерился, сиял как пряник. Песенку всё пел. Про казаков. Станет тебе познанец по-нашенскому петь? Ясное дело, из Царства.
Поляк… В погром… С бутылками… Верзила… Мелкий… Мрачный… Щерился, сиял… Про казаков… Познанец, из Царства… Костя крутил головой, водил туда-сюда глазами. Лица, женские, мужские расплывались. Что случилось? Что тут было?
– А когда всё кончилось… – начала соседка.
– Стрельба еще была, – вдруг выдал наблюдательный. – Четыре выстрела, не меньше. Из ревóльвера.
– И милиция была ревкомовская, – добавила первая или вторая соседка. – Но к ним не заходила.
Стрельба и милиция Костю не заинтересовали. Ведь наблюдательный сказал однозначно: из ревóльвера. А у Баськи был пистолет, автоматический, браунинг, FN, мелкая малополезная пукалка. (Заклепочный кретинизм способен порой поражать и филологов-классиков.)
– А когда совсем всё кончилось, тогда я Клавку и увидела. И Леську. Только побоялась подойти. Она такая… Господи…
– И я побоялась.
– Я тоже не рискнул, – смутился наблюдательный. – Думал, завтра с ней поговорю, а назавтра-то они и исчезнули. Тьфу тебя, исчезли.
– Доктор Соркин приходил. Еврей который, детский.
– Точно, Соркин был.
– Что-то с девочкой?
– Не знаем. Может…
– А с кем еще? Понятно, с девочкой. Говорят тебе, Соркин, детский доктор. А больше их не видели.
– Я видела, – не согласилась первая соседка, – уезжали они.
– Кто? – повернулся к ней Костя.
– Клавка с Леськой и котом.
– А полька?
– А полька исчезнула. Еще при первых поляках.
– Вы уж, товарищ командир, не обижайтесь. Что знаем, то и говорим. Тут ведь такое было, такое…
Костя, чуть придя в себя, еще несколько минут пытался вызнать хоть что-нибудь. Формулируя заново вопросы, заходя с неожиданнейших сторон, прикидываясь недопонимающим простофилей. Но потерпел полный крах. Возможно, для Шерлока Гольмса добытых сведений оказалось бы достаточно – но для военспеца-антиковеда нет. Ни индукция, ни дедукция, ни антиковедение не помогали. Простившись с соседями, начдес направился домой.
– Костенька! Боже!
Анна Владимировна рыдала. От счастья. Живой, здоровый, сыночек, вернулся. Михаил Константинович, скрывая волнение, делал вид, что разглядывает гимнастерку и красные квадратики на рукаве. Даниил, разлюбезный кузен, ограничился рукопожатием.
– Папа, – улучив минуту, обратился Константин к отцу, – тут такое дело…
Папа ничего не знал. Не знала ничего и мама. Тем более, Данила. Хотя в глазах у Даниила что-то промелькнуло – так, по крайней мере, показалось.
Отпросившись на минутку: «Мама, я сейчас!» – Костя кинулся к доктору Соркину. Тот, по счастью, оказался дома, но счастья данное обстоятельство не прибавило. Да, четырнадцатого числа он был на Лермонтовской. Да, у Клавдии Мартынюк. По какой причине? Видите ли… Девочка? Да, конечно, девочка. Олеся? Да, Олеся, славная милая девочка Леся. Что-то с горлом? Да, ангинка, всего-навсего ангинка. Тут такое было, Константин Михайлович, такое… Вы уж простите… «Не обижайтесь, не сердитесь», – пролепетал растерянно начдес.
Дома за обедом бывший штабс-капитан старался выглядеть счастливым. Родители старались, в свою очередь, показать, что у него это отлично получается. В его отсутствие Михаил Константинович строго-настрого запретил Даниилу сообщать Константину о Басе, которую Даниил однажды видел… хм… на бульваре… хм… гуляющей… хм… с неким солдатом. Доктор Ерошенко поступил необыкновенно мудро. Даже не подозревая, какая могла бы сложиться картинка, сопоставь его сын странное сообщение Дани с рассказом соседей о низкорослом, мрачном, улыбчивом верзиле с бутылкой алкоголя, погонами старшего рядового, капрала, познанце из Царства Польского, поющем по-нашему про казаков.
Утром начдес штурмбепо «Гарибальди» убыл на базу в Казатин.
Анна Владимировна, закрывшись в спаленке, рыдала, Михаил Константинович думал: «За что?» – а Даниил жалел, вполне даже искренне, незадачливого кузена.
Ведь если вдуматься, выходило следующее. Костик как последний дурень пошел ради барышни – ради чего же? – в красные, так сказать, офицеры. А барышня возьми да смойся. С белопольским оккупантом.
Что примечательно, ему, Даниле, Костина полячка с самого начала не понравилась. Но в этом доме – когда его, Даню, тут слушали? Это Костику, родненькому, всё было позволено. Захотел – медаль в гимназии не получил. Захотел – в Варшаву перебрался. Захотел – намылился на фронт. Захотел – поехал в Киев, с этими, которые… Теперь вот приспичило – и вовсе в красные подался. И вечно с ним что-нибудь да приключится. То привезут всего такого, что во сне увидишь, не проснешься. То с собаками разыскивают красные и желто-синие. То… Не жизнь, а Александр Дюма-пэр. Не то что у других.
Потому что другие – ответственные. Живущие не ради себя. Руководствующиеся не прихотями, не сиюминутными страстями. Не эгоизмом, не эгоцентризмом, не ячеством.
И подумать только. Римские классики. Эллинские классики. Классическая филология. И ради чего? Весь этот Фукидид, весь этот Ливий, Ксенофонт, Аристофан? Чтобы, укрывшись за броней, косить людей из пулемета?
***
Но где же Бася? Где Барбара? Где?
Вопрос, на который Костя не получил ответа в Житомире, не относился к числу безответных. На него вполне бы мог ответить доктор Соркин – но доктор Соркин как раз ответить не мог. Бася была, разумеется, в Киеве. Куда добралась почти без приключений на грузовике отдела помощи погромленным Российского общества Красного Креста. Добралась еще 18 июня, за девять дней до освобождения Новограда.
День ее приезда, точнее вечер, был теплым, однако не жарким. И что отрадно, вовсе без осадков. Выбравшись на Конном рынке, угол Полицейской и Большой Васильковской, из кузова – она ехала вместе с сестрами милосердия, – Бася прошла, нисколько не удивившись, мимо сожженной интервентами гимназии, мимо готического храма и вскоре, по знакомой вывеске «Парiхмахерська», отыскала нужное ей здание. Не взглянув на заколоченное парадное, быстро прошла в ворота, вернее в воротный проем, поскольку сами ворота полтора уже года как исчезли – то ли при втором явлении Петлюры, то ли при втором приходе наших, во всяком случае в зиму восемнадцатого-девятнадцатого года. Исторических этих подробностей Бася не знала, как не знала она и названий Конный рынок, Полицейская, четвертая гимназия.
– А я, Розка, видел эту буржуйскую тетку, еще весной, – деловито сообщил Геннадий Горобец Рейзе Лускиной, глядя в спину молодой, до крайности изящной даме в легком, чуть мешковато сидевшем пальто, скорым шагом прошедшей мимо, по изумрудной, лишь местами вытоптанной травке. – К Старовольским, зуб даю, намылилась.
– Старовольские хорошие, – оживилась Рейзе Лускина. – И эта мадам красивая… Помнишь, еще дядя с ней был. Добрый, ножики кидал.
– Много ты понимаешь, Розка. Подозрительный он был. ВУЧК по нем плачет, по офицерику.
Алексей, сидевший с книжкой у черного входа на заменявшей скамейку доске, заметив Басю, подскочил и поспешил открыть ей дверь. «Спасибо, Алеша, – проговорила Бася, сумев не покачнуться. – Папа, мама дома?» «Мама», – ответил Старовольский младший.
Улыбнувшись юниору ослепительно звездной американской улыбкой и твердо ступая на ватных ногах, Бася поднялась на четвертый, до чего же высоко, этаж. Решительно вдавила кнопку электрического звонка. Тактично приотставший Алексей увидел отворившуюся дверь, услышал голос матери и, убедившись, что гостья вошла в прихожую, возвратился во двор, на скамейку. Проявлять любопытство хорошим тоном в семье не считалось. Если взрослые сочтут необходимым, скажут сами, позже. Пока же можно потерпеть. Хотя, конечно, страшно любопытно.
– Вот видите, – сказала Бася Маргарите Казимировне, – я снова здесь, явилась. Я понимаю, понимаю слишком хорошо, кто я для вас. Но мне надо, мне нужно переночевать. Если вы найдете последнее невозможным, я могу…
– Барбара, вам не совестно? – возмутилась Старовольская. – Немедленно проходите и оставайтесь столько, сколько надо. Ну, что же вы? Дайте руку. Господи, да у вас ведь жар. Умойтесь с дороги, в водопроводе есть вода, и немедленно в постель. Немедленно.
На следующее утро Барбара не встала. Спешно вызванный врач констатировал невротического происхождения горячку. Это не заразно, объяснил он Старовольским, но требуется, крайне требуется покой. Деньги – совзнаки, керенки и даже царские – доктор принять отказался. «Лучше потратьте на больную, ей требуется усиленное питание. Это еще не дистрофия, но…»
После полудня в квартире появились милиционеры, двое. Один с наганом, а другой с японской «арисакой». Старший, с наганом, заметно смущаясь, старался держаться развязно и выражался соответственно. «Что у вас тут за жиличка появилась? Есть сообщение. От кого, от кого… От домкома, от кого. Документы предъявите. Поживее».
Старовольская и Старовольский переглянулись. Какие документы, где? И вообще, кто теперь Барбара, в каком она качестве в Киеве? Бася, слышавшая разговор и понимавшая, на секунду опустила веки. Старовольский склонился над ней, она что-то ему прошептала. Взяли пальто, выпороли документы из подкладки. Там же, в кармане обнаружили справку от РОККа, которую Барбара никогда и никому не собиралась предъявлять. «Дана в том, что в период оккупации Пилсудским г. Житомира, 26.04 – 12.06 с.г., т. Котвицкая Б.К. была схвачена интервентами и освобождена конной армией из белопольской контрразведки».
Старший наряда был не только удовлетворен, но и растроган. «Вы, граждане, уж это, пожалуйста, поберегите товарища Котвицкую. Такие товарищи… – Расчувствовавшись, помахал бумажкой перед лицом напарника с японским винтарем. – Эх, Ванька, что за люди! В какое время живем! Расскажем детям – не поверят». После ухода милиции инженер очень точно заметил: «Теперь у нас Баська как охранная грамота».
Вечером Барбара бредила, металась, сбрасывала одеяло, вскидывалась над кроватью, валилась на подушки. Старовольская сидела рядом, отирала пот с горячего лица и, как ей казалось, слезы. Не впуская никого, даже мужа. Иные слова, хрипло рвавшиеся из Баськиного горла, звучали так странно, так страшно… что Старовольская, ужасаясь, поневоле радовалась, что слышит их только она. Впрочем, слово «радость» в данном случае вряд ли подходит.
Это был кризис. На следующий день, двадцатого июня, Барбара сумела подняться, сама. Античный нос ее сделался еще античнее, но ноги, которыми она не без труда нащупала лежавшие у койки комнатные туфли, ноги Барбару держали. Старовольская, обняв ее, рыдала как ребенок. Стыдясь постыдной слабости, но не в силах, не в силах унять дурацких слез.
Двадцать второго июня Барбара сошла по лестнице во двор, на скамейку. Читала там книжку, непривычно медленно, невероятно редко перелистывая непослушные страницы. Кажется, Бунина или, может, Куприна или Чехова, что-то хорошее, по-настоящему, не Мережковского. Когда появлялся Старовольский младший или выходила Старовольская, Барбара приветливо им улыбалась. Всё в порядке, Леша, не волнуйся. Всё хорошо, Маргарита Казимировна, я сильная. Если бы вы знали, какая я сильная…
Генка Горобец глядел на тетеньку с почтением. Надо же, с виду чисто буржуазка, а вон оно как – из московского наркомата, завотделением, синематографистка, сценарщица. «Я же говорила, что мадам хорошая», – напоминала ему Рейзе Лускина. Другие жильцы большого дома тоже смотрели на Басю приязненно. Одни, из бывших бедных классов, вселенные в квартиры просто бывших, – как на важную столичную совслужащую, знавшую быть может Свердлова и Троцкого, как на геройскую житомирскую подпольщицу. Другие, из прежней чистой публики, – как на социально близкую особу, живущую в квартире уважаемого инженера и замечательной его супруги, пускай слегка и сильно полевевшей, пускай якшающейся с Лускиным, но все-таки в общем и целом своей.
Через неделю – в этот день мы, до смерти уставшие, на изнуренных лошадях взводными колоннами входили в Новоград – Бася сообщила Маргарите Казимировне, что хотела бы, очень хотела бы устроиться на службу. Чтобы не томиться без дела и чтобы, скажем прямо, получать паек и остальное. Маргарита Казимировна, с середины месяца служившая, пообещала Барбаре помочь.
***
БОРЬБА С БОЛЬШЕВИЦКОЙ ПРОПАГАНДОЙ В издательстве отдела пропаганды министерства военных дел вышел роман для солдат «В большевицком раю» известного поэта-солдата, капитана Юзефа Релидзынского.
Небольшая, но отмеченная всеми достоинствами пера Релидзынского книжка, живописующая ужасы «большевицкого рая» и геройскую смерть польского солдата, замученного в «чрезвычайке», проникнутая искренним, волнующим душу солдата лиризмом, наверняка станет любимым чтением на фронте и приобретет популярность, причем не только у наших солдатиков.
Не говоря о первоклассных поэтических качествах, «В большевицком раю» Релидзынского представляет собой акт гражданской доблести, первую у нас удачную попытку поэтического противодействия литературе большевицкой пропаганды – и в качестве таковой заслуживает самого широкого распространения.
И последняя цитата. Малая толика позитива – чтобы образ новой Польши не получился чересчур уж мрачным. Ведь автор ее любит, Польшу. Читатель не заметил?
ОЛИМПИЙСКИЕ ИГРЫ Польское правительство предоставило польскому комитету олимпийских игр кредит на отправку польской делегации на олимпиаду в Антверпене. К сожалению, вместо запланированных 150 представителей Польши в 12 видах спорта, комитет был вынужден представить бюджет, сокращенный до 1/5 необходимой суммы и рассчитанный лишь на 30 участников (4 вида спорта) – без таких дисциплин, как конный спорт, футбол, гимнастика, которые требуют участия сборных команд – от полутора десятков до тридцати человек. Однако и этот бюджет был сокращен наполовину, и поэтому комитет колебался, высылать ли делегацию вообще. Взвесив, однако, политические и дипломатические последствия отсутствия Польши на олимпиаде, где представлены будут все, даже африканские государства, комитет высказался за выезд полутора десятков человек. Поедут 4–5 легкоатлетов, 2 теннисиста, 2 фехтовальщика и по одному компетентному представителю (не участнику) от прочих пяти команд.
Кроме того, прилагаются усилия, чтобы конная команда, состоящая исключительно из офицеров Войска Польского, была отправлена вместе с лошадьми за счет Министерства военных дел.
Впрочем, и в этих условиях необходимы пожертвования со стороны общества, ибо двух миллионов, предоставленных правительством, едва хватило на подготовку и снаряжение.
***
И опять перенесемся в Россию. На русский юг, в Северную Таврию.
Если бы спустя неделю после встречи с русским классиком, в канун американской независимости, третьего июля, польский маршал пролетел в аэроплане над немецкими колониями в районе Мелитополя, он мог бы наблюдать жестокое, но для него, вождя новой нации, безусловно отрадное зрелище. Ибо что отраднее для сына польского отечества, чем массовое избиение русскими же русских, при том что те, которых польский маршал ненавидел, избивали тех, с кем польский маршал воевал? Избивали не где-нибудь, но практически в тылах тех самых войск, что аккурат в те дни изгоняли польскую армию с Волыни. На Юго-Западном фронте.
Польский маршал, разумеется, в районе Мелитополя не пролетал. Там в те дни кружили иные авионы, с русскими трехцветными эмблемами. Наблюдая с высоты хаотичные метания красной конницы Дмитрия Жлобы и всемерно – пулеметами, бомбежкой, разведкой – способствуя ее уничтожению.
Произошедшее под Мелитополем стало катастрофой. Эффектный стратегический план: отрезать врангелевские части от Крыма мощным и внезапным ударом конных масс – не только потерпел полнейшее фиаско, но и завершился потерей этих масс, шести с половиной тысяч кавалеристов, конного корпуса и приданной последнему кавдивизии. Массы во главе с командующим оказались в умело подготовленном и грамотно завязанном мешке, и теперь, истребляемые пехотой, конницей, бронепоездами, самолетами, в отчаянье носились по степи, вдоль железнодорожных насыпей под пулеметным, ружейным, артиллерийским огнем. Гнаденфельд, Тигервейде, Гальбштадт, Александеркрон, Рикенау, Моргенау, Штейнфельд, Фриденсдорф – немецкие названия, обагренные русской кровью.
Обезумевшие лошади, обезумевшие всадники тщетно лезли на предательские насыпи, в надежде перебраться, вырваться, уйти. Скошенные пулеметами бронепоездов кони скатывались вниз – и застывали в ковылях безобразными грузными кучами. Люди, потеряв надежду, бросали лошадей, скрывались в балках и на хуторах, где их сотнями вылавливали добровольцы и донцы. Комкору Жлобе удалось прорваться – но все его сабли остались там, между Токмаком и Мелитополем. Жлобу сняли с корпуса и группы, однако не было больше ни группы, ни корпуса, а были убитые, тысячи пленных и тысячи потерянных коней. Конница Врангеля, до тех пор наполовину безлошадная, вновь стала конницей в буквальном смысле слова.
(Дмитрий Жлоба, в семнадцатом младший унтер-офицер, ни разу не видевший фронта, к двадцатому стал признанным героем – Северного Кавказа, Царицына, – народным вожаком, народным полководцем. Трудно сказать, что сыграло бóльшую роль в его карьере – природные таланты, везение, слабость противника, – но до июля двадцатого он обычно оставался на коне. В июле, однако, образование и опыт одержали над счастливцем, верившим в свою звезду и шашку, верх. Концентрация матерых боевых генералов, в их числе «генштабов» Врангеля с Абрамовым, техническое превосходство и искусство противника оказались непосильно высокими для недавнего выпускника ходынской школы авиационных мотористов и недавно сформированного, еще не закаленного в сражениях корпуса.