Kitabı oku: «И все содрогнулось… Стихийные бедствия и катастрофы в Советском Союзе», sayfa 3

Yazı tipi:

В описании землетрясений комментаторы часто любят указывать на уличные часы, время на которых замерло навсегда. Само собой, механическая поломка стенных часов не означает остановки времени, так что подобные указания носят чисто метафорический характер. Аналогичным образом, замершие стрелки этих часов не означают, что и все наручные часы в округе также перестали показывать время. Из контраста между остановкой времени на городских часах и непрерывным ходом наручных можно понять, как восприятие времени связано со сферой общественной и личной. Ведь если централизованное государство предпочитало считать, что время измеряется именно общественными часовыми механизмами – активно продвигая данную концепцию и в периоды катастроф, – то наручные часы вовсе не обязательно оказывались связаны с подобным представлением о времени. Поэтому сама идея времени обещает открыть весьма занимательные перспективы в нашей попытке понять стратегии действий авторитарного государства и людей, в нем живших.

В Чернобыле временной сдвиг произошел в угоду научной характеризации катастрофы. Радиационный фон, распространившийся сразу же после взрыва, ничуть не повредил часовые механизмы на улицах Припяти – города, выстроенного специально для проживания работников АЭС. В окружающих атомную станцию поселениях ход времени – неважно, определяемый по солнцу или же по советским часам, – продолжался как ни в чем не бывало. И вместе с тем отсчет времени после трагедии осуществлялся уже в научном ключе, основываясь на периоде полураспада радиоактивных элементов. Абстрактная идея полураспада23 вводила в обиход научное – и совершенно чуждое местным жителям – измерение времени.

Говоря о роли времени, весьма соблазнительно коснуться также и его дискурса: ведь очевидно, что люди о времени говорили, употребляли те или иные обороты и выражения для его категоризации. И все же не следует преувеличивать связь языка и времени. Визуальный опыт узнавания времени по стенным, наручным или каким бы то ни было еще часовым устройствам совершенно отличен от того, каким образом время выражается в грамматике русского языка. Как известно из когнитивной лингвистики, язык ведет собственную игру со временем, так что если историк собирается говорить о дискурсе времени, то прежде, чем делать какие-либо серьезные выводы, ему следует внимательно понаблюдать за временами и видами глаголов – поскольку напыщенного постмодернистского указания на «границы языка» тут будет попросту недостаточно24. Иначе говоря, без проведения обширных лингвистических изысканий нет никаких серьезных оснований утверждать, что землетрясение или взрыв ядерного реактора изменили грамматическую репрезентацию времени.

Глагол совершенного или несовершенного вида остается тем же, что и был, вне зависимости от того, прилагает ли государство усилия к тому, чтобы поставить время себе на службу. И конечно, упоминание о дискурсе времени подводит нас к теме общего отношения к языку в советской историографии25, где, в особенности в тридцатые годы, часто утверждалось, что Советское государство, обуздав язык, тем самым преодолело барьер, разделявший прежде личное и общественное. Государственная риторика, включавшая такие выражения, как «враг народа», царила повсюду – как в частной, так и в публичной жизни людей, вполне эффективно ограничивая способность мыслить иначе, чем принято.

Как с эмпирической, так и с теоретической точки зрения тезис о том, что Советское государство контролировало язык, а потому граница между частным и публичным была размыта, зиждется на чрезвычайно узком понимании языка, при котором становится сложно так или иначе ассоциировать его с бедствиями. Язык состоит не только из используемых в нем слов, но и из их разнообразных сочетаний, которые мы в своей речи изобретаем и конструируем посредством грамматических возможностей, присущих тому или иному языку. Так, к примеру, плагиат распознается именно за счет очевидности факта, что люди крайне редко пишут совершенно идентичные предложения, пусть и для выражения одной и той же идеи. Точно так же на основе пары-тройки выражений едва ли можно утверждать, что государство контролировало язык. Ведь всякий гражданин, умевший сказать «враг народа», средствами того же языка мог сказать и обратное – «не враг народа». Как в английском, так и в русском языке грамматически любую фразу всегда возможно превратить в ее же отрицание (так что всякий заявлявший о своей любви к Сталину вполне обладал лингвистическими средствами и для заявления о своей нелюбви к нему). И даже если самому говорящему никогда не приходило в голову произнести отрицательную фразу, дело было вовсе не в языке. Многие современные лингвистические исследования подчеркивают социальную значимость языка, однако не в ущерб частной сфере. Можно вспомнить знаменитое утверждение Людвига Витгенштейна в «Философских исследованиях» о том, что такой вещи, как «индивидуальный» язык, не существует. Он, впрочем, вовсе не подразумевает, что у человека не может быть секретов или независимых мыслей [Витгенштейн 2010: 140, 144–146]. Иными словами, словесные характеристики бедствий были, несомненно, важны, однако – как мы вскоре увидим – не до такой степени, чтобы полностью размыть границу между публичной и частной жизнью.

Несмотря на описанные выше ограничения, с помощью лингвистики можно обрисовать некоторые контуры, помогающие понять сущность катастрофы. В русском языке – как в советское время, так и в наши дни – существует различие между внезапным природным явлением и несчастьем, произошедшим вследствие человеческих действий. Конечно, носитель русского языка может отзываться о случившемся так, как ему заблагорассудится, но наиболее употребительными являются два понятия: первая ситуация характеризуется как стихийное бедствие, вторая же – как авария26. Стихийное бедствие – как явствует из названия – это действие природной стихии, неконтролируемое и зачастую внезапное, вроде землетрясения или наводнения. Что примечательно, корень – стих- в слове стихийное роднит его со стихотворением27: сам этот корень передает настроение, подразумевающее ритмическую изменчивость поэзии. В контексте катастрофы в выражении стихийное бедствие можно увидеть не только конкретное природное явление, но также ритм и рифму, предполагающие тем самым некоторую регулярность данного феномена28.

Авария же, в отличие от природного бедствия, описывает именно рукотворную проблематичную ситуацию29. О случившемся в Чернобыле, к примеру, также лингвистически говорили как об аварии, таким образом увязывая эти события с трагедиями в угольных шахтах, серьезными дорожно-транспортными происшествиями и прочими подобными несчастьями30. Официальные лица тогда пытались оспаривать уместность подобного определения. Так или иначе, побыв какое-то время аварией, Чернобыль – по мере того как политическая структура Советского Союза расшатывалась все сильнее – под давлением общественности начал именоваться катастрофой31.

Понятие Катастрофа в советском лексиконе также обладало довольно специфическими коннотациями. Это слово пришло в русский язык из французского на заре XIX столетия, так что его этимологическая история здесь оказалась куда короче, чем во Франции или Германии. Впрочем, и без давней истории употребление термина катастрофа всегда было точечным и довольно специфическим. В Советском Союзе лишь немногие события могли удостоиться подобного определения: катастрофой вполне могла быть кровопролитная война, но вряд ли стихийное бедствие. Все средства массовой информации имели по этому поводу строгие инструкции, ведь катастрофы – в отличие от стихийных бедствий – ассоциативно чересчур близко связаны с человеческими жертвами, пожарами на промышленных предприятиях и в целом с трагедиями, причиненными непосредственными человеческими действиями. Еще более широкое – и даже вызывающее – значение понятие катастрофа приобрело в эпоху горбачевской гласности: стало возможным писать уже не только об «экономической катастрофе», но и о катастрофах, связанных с окружающей средой, – и, конечно же, о катастрофе в Чернобыле [Меньшиков 1990; Орешкин 1990]. Пожалуй, можно даже сказать, что слово «катастрофа» тогда вошло в моду.

Подобное лингвистическое различение стихийного бедствия от аварии было в какой-то степени преднамеренным, о чем свидетельствует реакция компартии. Ведь некое спонтанно случившееся несчастье не потребовало бы от нее искать виновников; напротив, такое несчастье скорее стало бы свидетельством воли и стойкости, проявленных в борьбе с разбушевавшейся стихией силами прогресса, подвластными коммунистическому государству. В случае же аварии – нормативно – ничего преодолевать не требовалось; при аварии достаточно было установить причину ее возникновения32. Что бы ни стряслось в этом роде – автобус ли упал с моста или же в Чернобыле взорвался реактор, – партия всегда находила необходимого в таких случаях козла отпущения. И хотя характер мер, принятых относительно стихийного бедствия в Армении и аварии в Чернобыле, был довольно схожим, политические их последствия существенно различались, и потому они требуют пристального изучения.

Упомянутые различия присутствовали не только в Советском Союзе: американские политические дебаты также проходили в схожем контексте. Дебора Стоун так определяет этот процесс: «В то время как одна сторона в политической схватке ищет способа поместить проблему в сферу человеческой ответственности, другая силится вытолкнуть ее в сферу природы, лишив всякого умысла» [Stone 2012: 219]. Данный тезис косвенно объясняет популярность телеканалов, посвященных погоде. Как заметил один метеоролог, «больше всего в нашем канале людям нравится то, что во всем этом – никто не виноват»33. Недавний всплеск внимания к глобальным климатическим изменениям несомненно поспособствовал осознанию человеком собственной роли в природных катастрофах, и тем не менее сваливать всю вину на саму природу как было, так и остается весьма выгодной политической стратегией. Официально в Советском Союзе, конечно, в этой политической схватке присутствовала лишь одна сторона, что, впрочем, не мешало руководству страны пытаться отодвинуть проблему подальше от каких бы то ни было подозрений в человеческом умысле.

Бедствия и слова, использовавшиеся для их описания, отражают изменения в практиках и приоритетах тех или иных советских руководителей. Вместе с тем бедствие не является сугубо политическим феноменом, поскольку оно само по себе уже выявляет характерные социокультурные элементы того ли иного социума. Советская страна гордилась своим этническим разнообразием, так что бедствия становились очередной возможностью для членов национальных республик выступить единым фронтом в деле отстраивания или перестраивания пострадавшего города. Лозунг о «братстве народов» – превратившийся с середины тридцатых в «дружбу народов» – являлся одним из ключевых элементов советского проекта34. Опираясь еще на ленинские заявления послереволюционного периода о самоопределении народов, советские власти в полной мере осознавали этническое разнообразие граждан страны и на официальном уровне всячески содействовали развитию национальных культур – за исключением, конечно же, их самоопределения как такового. На деле же национальная политика советского руководства всегда являлась довольно разношерстной – способствуя лишь некоторым культурным направлениям и полностью отвергая все прочие35.

Соответственно, и правительственная реакция на случившееся бедствие по целому ряду направлений была тесно связана с национальной политикой в конкретной республике. Советские власти мало могли повлиять на время или место будущей катастрофы (как видно, даже вполне продуманное решение о размещении атомной электростанции на Украине не помогло избежать беды), так что спасательные и восстановительные операции требовались то тут, то там на всей обширной территории коммунистической страны. Куда более значимо то, каким образом трансформировалась динамика реагирования властей на случившееся. Так, если с большим крымским землетрясением 1927 года РСФСР пришлось справляться своими силами, то уже за ликвидацию последствий землетрясения в Ашхабаде в 1948 году ответственность взяло союзное правительство, теперь уже прямо апеллируя к дружбе народов. Стоит заметить, что в тогдашнем контексте слово «дружба» несло куда менее обязывающий смысл, чем в Ташкенте в 1966 году, когда Брежнев с Косыгиным вспоминали о ней при любой возможности.

Правительство и прочие лица трезво оценивали ситуацию – как позитивные, так и негативные ее стороны – и действовали соответствующим образом. Скажем, в Ташкенте советские власти усердно продвигали идею о создании мультиэтничной столицы Средней Азии глобального значения. Впрочем, так было не всегда. Землетрясения нельзя назвать традиционным русским несчастьем, поскольку зачастую они случались где-то на окраинах Российской империи, правителей которой волновали более привычные беды вроде пожаров или наводнений. Так что действия властей в значительной степени зависели от непосредственных государственных интересов в конкретном регионе, отчего выработалась (и надолго прижилась) довольно очевидная иерархия бедствий.

Говоря, что Российская империя была многонациональной страной, стоит также добавить – и «многобедственной». Государства вроде Швейцарии умело инкорпорировали свои бедствия – те же лавины – в национальное самосознание, поскольку вся горная область страны характеризовалась почти исключительно одной этой геологической чертой36. Российская же империя была для подобного подхода чересчур велика, хотя, конечно же, делала вид, будто это вовсе не так. Так, в конце XIX столетия в Ташкенте разразилось землетрясение страшной силы, и имперским властям пришлось иметь дело с его последствиями. Однако их реакция на землетрясение была скорее исключением, нежели правилом: куда чаще, чем от диковинных землетрясений, города империи страдали от пожаров [Зияев 1987]. Не далее как в 1842 году страшный пожар дотла спалил весь центр Казани, важнейшего городского центра на Волге [Turnerelli 1845].

Поскольку пострадавшие города требовалось перестраивать, в восстановительных работах принимали участие архитекторы, которым надлежало претворить опустошенную бедствием территорию в землю советского будущего. Конкретный масштаб влияния архитекторов на этот процесс зависел от характера бедствия, а также от значения, которое советское руководство придавало восстановлению пострадавшей области. Архитектор мало чем мог помочь с паводком в отдаленной деревне, но был весьма полезен, если требовалось заново спроектировать городской квартал. Когда стихия обратила в руины Ташкент, туда немедленно были направлены архитекторы, чтобы воссоздать город – сперва на бумаге, затем в макетах, а после – и в натуральную величину на разрушенных городских улицах. Учитывая магистральную для СССР идею улучшения жилищных условий советского человека, планы перестройки Ташкента звучали и ранее, так что кто-то, пожалуй, счел случившееся землетрясение даже в некотором смысле уместным. В любом случае, как бы ни относился к землетрясению тот или иной архитектор, ситуация в целом требовала появления большого количества планов и проектов, в которых невооруженным глазом было видно влияние западных тенденций. Как и в случае с отчетливо западными оттенками неоновых огней московских улиц, идеям западной архитектуры явно благоволили и в Ташкенте [Rüthers 2007: 212]. Изучая эти масштабные проекты, историк получает возможность яснее увидеть, какие пространственные и временные ценности были неотъемлемо присущи такому важному советскому городу. В частности, таким образом исследователь может сравнить примеры западного влияния с проявлениями исконно азиатского стиля, тем самым поставив под вопрос традиционные представления о сущности советского города37.

Атмосфера, в которой проводилась реконструкция пострадавших городов, претворяла бедствие в нечто куда более значительное по размаху. Реакция на бедствие, при которой упор делался на дружбу народов, по сути, ставила эту ситуацию в один ряд с прочими крупномасштабными инженерными проектами. Если Днепрогэс в двадцатых годах строилась преимущественно русскими и украинскими силами, то строительство БАМа уже зиждилось на идее дружбы народов38. Действия правительства в случае бедствия в целом укладывались в русло более широких социалистических тенденций и являлись зачастую вполне привычным делом. Более того, дружба народов не была понятием статичным. Еще в конце сороковых годов советское правительство видело конкретные задачи в отношении конкретных народов, и термин применялся сугубо к жителям среднеазиатских республик; однако к 1966 году он охватывал уже все республики Советского Союза. Впрочем, к 1986 году это понятие опять пережило сдвиг в значении, вновь сузившись до горстки республик, принимавших активное участие в работах в Чернобыле. В отличие от Ташкента в 1966 году, представители азиатских республик выступали в Чернобыле сугубо на вторых ролях. И тогда же – с началом перестройки – все одряхлевшее здание дружбы народов начало оседать. Конечно, существует достаточно поводов для циничной оценки советской национальной политики, однако бедствия позволяют нам глубже взглянуть на изменения как самого этого лозунга, так и понятия, за ним стоящего.

Понятие дружбы народов призывало людей со всех концов страны оказывать помощь пострадавшему от бедствия народу; один латыш, к примеру, узнав о землетрясении в Ташкенте, отправился за несколько тысяч километров, чтобы помочь восстанавливать город. Подобные народные движения не просто отвечали на требования советского лозунга, но и вносили свою лепту в долговременную картину миграций, являвшихся результатом бедствий. Землетрясения, трагедия в Чернобыле и иные подобные ситуации приводили в движение массы людей, и это говорит о том, что советское население не являлось статичным и накрепко привязанным к своему месту. Вместе с тем формы миграции могли быть самыми разными: скажем, украинские (или какие-либо еще) добровольцы просто решали не возвращаться обратно, а остаться в отстраиваемой ими узбекской столице, чтобы строить там и свою новую жизнь – влияя, опять же, на демографию Средней Азии [Stronski 2010: 255]. А в других случаях переселенцы из разрушенного Ташкента решались навсегда остаться в каком-нибудь украинском городе или поселке. И каждая такая миграционная ситуация оказывалась связана с новыми и новыми социальными проблемами, несмотря на то что место самого бедствия, данную ситуацию спровоцировавшего, находилось уже за тысячи километров.

Бедствие – это тот момент, когда все общество (и местное, и в масштабе страны) призвано добровольно оказать помощь пострадавшим. Зачастую «первую помощь жертвы получают от окружающих их выживших, при лишь незначительном участии уполномоченных решать чрезвычайные ситуации органов» [Gilbert 1998: 98]. Примеров разнообразнейшего добровольческого опыта существует великое множество. Ребекка Солнит в работе, посвященной землетрясению 1906 года в Сан-Франциско и более поздним катастрофам, подчеркивает, что местные сообщества зачастую вполне успешно организуют собственные спасательные отряды, столкнувшись с тем, что демократическое государство либо вовсе не готово должным образом отреагировать на бедствие, либо же своей реакцией еще более усугубляет его последствия [Solnit 2009]. Так, скажем, когда в 2004 году мощное цунами накрыло побережье индонезийского острова Суматра, волонтерская помощь поступала буквально во всех возможных формах и со всех концов света – как в виде многочисленных пожертвований на спасательные и восстановительные работы, так и в виде прибывавших туда добровольцев. Кроме того, в XX столетии, помимо доброй воли отдельных людей, серьезную помощь жертвам многих трагедий оказали члены Международного движения Красного Креста и Красного Полумесяца, а также неправительственных организаций вроде «Врачей без границ».

Исследователи трактуют всякое приложенное гражданское усилие, вне зависимости от реакции на ситуацию государства, как показатель развития гражданского общества, а также формирования выраженной гражданской позиции, способной противостоять чересчур доминантному государственному управлению, а порой и сменить его. Несмотря на кажущуюся легкость, с которой мы спешим приписать подобные действия гражданскому обществу, определить суть данного феномена отнюдь не столь же легко. Да и само «гражданское общество» является довольно спорным термином, направленность которого может существенно различаться – в зависимости от философской концепции, которой определяется стоящая за этим термином идея: версия «гражданского общества» Локка в корне отлична от версии Хабермаса, притом что у обеих и сегодня остается немало сторонников39. Но независимо от того, идет ли речь лишь об отдельных гражданах, пристально следящих за деятельностью государства, или же о слое буржуазии, поощряющем развитие свободной прессы и плюрализма в обществе, по-прежнему неясным остается отношение любого гражданского общества к какой-либо деятельности, осуществляемой за пределами государственной структуры, неважно, демократической или авторитарной. Эта деятельность может сильно варьироваться, однако большинство политологов высоко ценят вклад добровольцев, действующих как в рамках какой-либо организации, так и индивидуально, поскольку в любом случае таким образом проявляется активная гражданская позиция. Бедствия регулярно пробуждали волны волонтерской активности, однако политическое и социальное значение их деятельности не всегда представляется вполне ясным. Порой добровольческий труд и участие в жизни общества носили сугубо временный характер, оканчиваясь вместе с самим бедствием: организовавшиеся в час бедствия и проявившие должные черты гражданского общества люди тут же вновь разобщаются, едва опасность миновала. Показательный пример из новейшей российской истории – природные пожары в Московской области летом 2010 года: усилиями множества «волонтеров» тогда был организован лишь массовый сбор одежды в пользу пострадавших40. Может ли подобная форма гражданской активности встать в один ряд с деятельностью централизованных организаций? Отношения между благотворительной деятельностью и гражданским обществом также подвергались сомнениям: ведь если «добрая воля» ограничивается пожертвованием в отделении банка или через Интернет, то характеризует ли данное единичное действие конкретного человека как активного члена гражданского общества?41 Наконец, в волонтерстве присутствует также и моральный компонент: если человек предлагает свою помощь, поскольку считает такой поступок своим долгом как христианина, то можно ли считать подобную помощь вкладом в гражданское общество?

Говоря о «государстве и обществе» [Lindenmeyr 1996; Valkenier 1977; Raeff 1984; Koenker, Rosenberg 1989; Kollman 1999; White 1996; Shearer 1996; Ashwin 2000; Gorshkov 2008], историки зачастую трактуют волонтерство в качестве подкатегории общества. Данный феномен, пожалуй, более очевиден на примере историографии царской России, поскольку в ту эпоху различить государство и общество было зачастую куда проще. В своем исследовании о голоде в России в конце XIX столетия Ричард Роббинс сопоставляет усилия по преодолению последствий бедствия негосударственных организаций – земств и прочих – с действиями имперской бюрократии. Роббинс указывает, что именно вклад государства определил позитивный исход данной ситуации [Robbins 1975]. Представленный им анализ дает сравнительную перспективу оценки волонтерских и государственных действий в период бедствий – но в нем же обнаруживается и радикальное отличие между императорской и советской эпохами. Несомненно, в поздние годы Российской империи границы государства и общества оказались основательно размыты, но все же не до такой степени, чтобы интересы обеих сторон были уже неотличимы друг от друга.

И без того непростые, подобные вопросы к тому же усугубляются авторитарной атмосферой как Российской империи, так и Советского Союза, причем в первом случае у царских подданных было значительно больше возможностей организовать независимую от правительства организацию, чем у советских граждан. В царской России осуществлялась довольно жесткая регуляция деятельности негосударственных организаций: типовые уставы и статуты, обязательные к принятию, надзорные органы, тщательно отслеживающие каждый шаг, – и вместе с тем граждане были вольны выдвинуть предложение о создании организаций практически любого рода и толка. Конечно, цели их участников нуждаются в отдельном изучении, однако условия для самоорганизации людей тогда явно были благоприятнее, чем после 1917 года42. Советская система продолжала именовать добровольческие сообщества общественными организациями, но содержание этого понятия с царских времен изменилось кардинально: теперь таковыми являлись, к примеру, Союз спортивных обществ и организаций СССР или Всесоюзное добровольное общество любителей книги; хоть решение о вступлении в такую организацию принимал каждый участник лично, их главным учредителем и спонсором тем не менее являлась сама компартия. Оттого-то историки и не спешат связывать советские добровольческие организации с гражданским обществом – что в ином геополитическом контексте считалось бы само собой разумеющимся.

Подобный интерпретационный ригоризм, к сожалению, обернулся тем, что исследователи просто игнорировали опыт советских волонтеров в целом. В одной недавней работе о филантропии в России, описывая исторический контекст, авторы сначала говорят об империи, а затем – пропуская советскую эпоху – тут же переходят к событиям после распада СССР. Такое умолчание удивляет, поскольку социологическая дефиниция волонтерства, предлагаемая авторами для Российской Федерации, вполне подходит и для описания советского добровольчества: там, к примеру, говорится о деятельности в свободное время, направленной на оказание помощи другому, а также о любой деятельности в целом, за которую осуществляющий ее не получает финансовой компенсации [Беневоленский и др. 2010: 224–225], – а советские бедствия, несомненно, побуждали людей действовать именно таким образом. Несмотря на подобные трудности c ее определением, история добровольческой деятельности в Советском Союзе заслуживает более пристального внимания.

Пусть российские исследователи и не придают особого значения волонтерской работе в советское время, но немецкие и американские историки как раз заинтересованы в подробном ее изучении. В своем исследовании воинствующего атеизма43Дэниел Перис затрагивает тему добровольчества в двадцатых годах. При этом, говоря – как он их именует – о «конкретнособытийных добровольческих обществах», Перис куда более подробно анализирует пользу, которую подобные организации приносили большевикам, чем пользу, связанную непосредственно с членством в них [Peris 1998: 63]. И коль скоро такие общества «в равной мере служили отражением большевистской политической культуры и сами сознательно добивались чаемых ими перемен», то они, конечно, не соответствуют волонтерскому идеалу, пестуемому теоретиками гражданского общества, в лучшем случае являя собой «пародию» на таковое общество [Peris 1998: 63, 67]. Перис, безусловно, справедливо акцентирует внимание на обилии добровольческих обществ в двадцатых годах и рамок, в которых они функционировали, однако его подход едва ли позволяет нам увидеть самих добровольцев.

В ином контексте исследует работу волонтеров на крупных советских стройках Клаус Гества. Его взгляд несколько отличается от тех, о которых говорилось выше: не обращая внимания на организационные моменты, он уделяет основное внимание идее выбора (то есть скорее философскому, нежели социологическому аспекту добровольчества). Так, в 1956 году компартии потребовалась волонтерская помощь в строительстве Братской ГЭС на Ангаре в Сибири; в самом скором времени власти собрали заявки от двадцати пяти тысяч желающих. Комментируя данный феномен, Гества замечает, что комсомольцы, массово отправлявшиеся на подобные стройки, зачастую вовсе не были склонны романтизировать идеалы коммунизма – скорее, они романтизировали само приключение, мечтая вырваться из своей заурядной комнатушки в мегаполисе. Они жаждали «ощутить дух свободы» где-нибудь в далекой тайге [Gestwa 2010: 452–453]44. Это приводит к вопросу о разнообразии в мотивации волонтерской деятельности и ставит под сомнение идею о том, что всякую подобную деятельность следует рассматривать лишь в свете ее способности к устроению гражданского общества.

Еще более прямо говорит о том же Дуглас Вайнер в своем исследовании обществ любителей природы шестидесятых-семидесятых годов; различия в мотивации участников он подчеркивает терминологически, указывая на стремление обрести «маленький уголок свободы» [Weiner 1999]. Анализ Вайнера сфокусирован на трех аспектах данного феномена: во-первых, государство вполне могло поглотить любую организацию и сделать ее рупором официальной точки зрения; во-вторых, хотя такая возможность в принципе существовала, организации могли быть и политически независимыми и даже обладать некоторым политическим влиянием, пусть и не представляя угрозы для государственных устоев (так было, по крайней мере, в шестидесятые), – по этому поводу Вайнер отмечает, как общественное противодействие влияло на ход грандиозных строительных проектов; и, наконец, в-третьих, становясь добровольцем, человек получал возможность хоть как-то выражать себя творчески – на многолюдных оргсобраниях или же оказавшись где-нибудь в лесу или на берегу озера [Weiner 1999: 406–428]. Этот последний аспект наиболее актуален применительно к опыту добровольцев, помогавших пострадавшим от бедствий.

Когда в шестидесятых годах появилось Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК), численность его членов сразу же перевалила за несколько миллионов, так что – как и в случае множества прочих подобных организаций – Советы с гордостью заявляли, что количество участников такой деятельности отражает общественную активность советских граждан. Несомненно, членство в этом обществе по большей части являлось вынужденным и пассивным, однако существовало и добровольческое ядро организации, оказывавшее определенное влияние на государственную политику. Джон Данлап, не вписывая собственный анализ в теоретический контекст гражданского общества, посвящает целую главу своей работы волонтерским обществам и их политической роли45. По множеству различных причин и в самых разнообразных формах граждане отдавали добровольческой деятельности свое время и силы, и тем не менее оценить политический характер этой деятельности по-прежнему представляется проблематичным.

23.«Полужизни», англ. half-life. – Примеч. пер.
24.Подробное объяснение категории глагольного вида и различий между совершенным и несовершенным видами см. в [Comrie 1993]. См. у него же работу Tense — о глагольных временах. О тонкостях и нюансах русского языка в двадцатом столетии см. сборник [Comrie, Stone, Polinsky 1996].
25.О роли языка в советской истории см. [Halfi n, Hellbeck 1996]. См. также введение в [Hellbeck 2006].
26.В английском языке различаются понятия disaster (бедствие, катастрофа) и emergency (чрезвычайная, аварийная ситуация). Деннис Венгер отмечает: «В отличие от “бедствия”, “аварийная ситуация” не отображает стадию полномасштабного кризиса. В подобных случаях имеют место события, требующие реакции традиционных структур управления; однако должным образом регламентированные системы антикризисного управления при помощи отработанных механизмов способны адекватно на эти события реагировать». К примеру, местная пожарная служба способна отправить команду тушить загоревшийся дом, но для тушения лесного пожара потребуются уже иные службы и меры. См. [Wenger 1978: 27]. Аллен Бартон определяет бедствие как «часть более широкой категории коллективных стрессовых ситуаций. Коллективная стрессовая ситуация возникает тогда, когда многие члены социальной системы не получают от нее ожидаемых условий жизни», см. [Barton 1969: 38] (курсив оригинала).
27.По меньшей мере до XVII века слово «катастрофа» в английском и французском языках носило театральные и поэтические коннотации. См. [O’dea 2008: 36–37]. Подробное исследование этого понятия в германских языках см. в [Briese, Günther 2009].
28.См. у Даля в «Толковом словаре живого великорусского языка» (статья «Беда»): «Бедствие более относится к известному случаю: неурожай, повальные болезни, бури, наводнения [и иные] бедствия» [Даль 1956, 1: 151]. См. также статью «Стихия» [Даль 1956, 4: 325].
29.Эллен Мицкевич говорит, что о землетрясении 1985 года в Кайраккуме (Таджикистан) писали как об аварии. Данное утверждение представляется в высшей степени сомнительным, однако если все так, то это – один из весьма редких примеров подобного словоупотребления. См. [Mickiewicz 1988: 137]. Потенциально уникальный случай имел место в 1980 году: в обзоре на одну киноленту рецензент в одном и том же предложении употребил слова авария, стихия и катастрофа. Такое тесное соседство встречается крайне редко и стало уместным, вероятно, лишь благодаря вымышленному, кинематографическому контексту. См. [Масловский 1980].
30.Слово авария родственно немецкому Havarie и имеет, по всей видимости, арабское происхождение.
31.Происшествие в Чернобыле называли также и несчастным случаем, из-за чего некоторые исследователи выражали обеспокоенность. См. [Lemarchand 2004: 170].
32.Анализ попыток контролировать дискурс о чикагской жаре 1995 года см. в [Klinenberg 2002: 23].
33.Цит. по: [Stone 2012: 218].
34.О переходе от «братства» к «дружбе» см. [Мартин 2011: 432–460].
35.См. например, [Suny 1993; Hosking 1980: 50–83; Simon 1991; Pipes 1954].
36.См. [Rabusseau 2007; Utz 2013: 115–147]. Лавины также нередко упоминались в советской литературе и кинематографе: можно вспомнить, к примеру, фильм «Отель “У погибшего альпиниста”» (режиссер Г. Е. Кроманов, 1979 год, Таллинфильм, Ленфильм), снятый по повести братьев Стругацких (1969), где все действие развивается на фоне схода лавины.
37.Данная тема подробно разобрана в [Meuser, Börner, Uhlig 2008].
38.О Днепрогэс см. [Rassweiler 1988: 142]. О БАМе см. [Ward 2009].
39.Философское объяснение теории общества Локка см. в [Taylor 1995]. Подробный разбор концепции Хабермаса см. в [Calhoun 1992].
40.Православная церковь, к примеру, собрала огромное количество вещей. См. Церковь объявила сбор вещей для пострадавших // Известия Мордовии. 2010. № 8. Апр.
41.Это один из ключевых вопросов, которыми задается Роберт Патнэм в своей работе о последних изменениях формата волонтерской работы в США. См. [Putnam 2000].
42.Среди прочих работ по данной теме см. [Lindenmeyr 1996; Bradley 1991].
43.Речь идет главным образом о Союзе воинствующих безбожников – добровольной организации, существовавшей с 1921 года. – Примеч. пер.
44.См. также [Вайль, Генис 2013].
45.Данлап признает, что подобные общества порой доставляли режиму изрядные проблемы, однако не торопится связать их напрямую с ценностями гражданского общества. См. [Dunlop 1983: 63–92].
Yaş sınırı:
12+
Litres'teki yayın tarihi:
09 kasım 2022
Çeviri tarihi:
2021
Yazıldığı tarih:
2017
Hacim:
464 s. 7 illüstrasyon
ISBN:
978-5-6045354-9-3
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu