Kitabı oku: «Фонтан переполняется», sayfa 2

Yazı tipi:

– Но почему это звучит так печально?

– Ну, гром тоже грохочет тоскливо, словно наступили последние времена, – ответила она, зевая. – И море зачастую шумит грустно, а ветер в деревьях – и вовсе почти всегда. Засыпайте, мои ягнятки.

– Но как топот лошадиных копыт может быть настолько печальным? – спросила я.

– Ну а почему иногда становится так грустно, когда мама перебирает пальцами по клавишам, если это просто брусочки из слоновой кости? – спросила Мэри.

– Прошу вас, давайте подумаем об этом завтра, – сказала мама. – Хотя, право, сама не знаю, зачем обещаю вам, что мы до чего-то додумаемся. Если завтра или в любой другой день вы спросите меня, почему одни звуки вызывают тоску, а другие – радость, я не смогу ответить. Этого не сможет объяснить даже ваш папа. Что за странный вопрос, мои лапочки! Если бы вы знали ответ, то знали бы всё. Доброй ночи, дорогие мои, доброй ночи.

Первые десять дней или около того мы были счастливы на ферме. Нас опьянял воздух холмов, ведь никогда ранее мы не проводили столько часов так высоко над морем.

– А в настоящих горах еще лучше, – сказала мама. – Ах, дети, когда вы станете успешными, непременно поезжайте в Швейцарию. Там, в Давосе, воздух так чист, что все вокруг кажется отполированным мягкой тряпочкой.

– В Швейцарию? – с сомнением переспросили мы и объявили, что собираемся забраться еще выше – на Килиманджаро, Попокатепетль и Эверест. Да, мы дождемся, когда Ричард Куин достаточно подрастет, и станем первой командой, взошедшей на Эверест.

– Нет-нет, – возразила мама без намека на улыбку, – какой Эверест. Вот увидите, когда вы добьетесь успеха, у вас будет много забот с концертами, даже слишком много.

Подобные замечания она отпускала часто и со всей серьезностью, и они доставляли нам самые большие неудобства в нашей жизни. Из-за них обычные люди, поговорив с ней недолго, удалялись в полной уверенности, что она глупа или даже безумна. На самом же деле мама проявляла великолепнейшее здравомыслие. Она бы и сама поднялась на Эверест, сложись ее жизнь иначе, а учитывая то, как стремительно менялся мир, такой шанс мог выпасть нам; она едва не стала знаменитой пианисткой и полагала, что мы с нашими талантами преуспеем там, где она потерпела неудачу только по невезению; и, в конце концов, она обращалась к детям и потому говорила как ребенок, это все равно что играть Баха в стиле Баха, а Брамса – в стиле Брамса.

Каникулы мы превратили в подготовку к Эвересту, в испытание на прочность, и она отнеслась к этому с пониманием, но считала, что во всем следует соблюдать меру. Мы думали, что в свободное от занятий время станем прогуливаться по вересковым пустошам, но оказалось, что помогать на ферме и выполнять задания, для которых мы, по мнению фермера и его жены, были недостаточно сильными и взрослыми, намного веселее. Мы относили забытые корзины с лепешками мужчинам, трудившимся за перевалом, в самом дальнем поле; полировали лошадиные сбруи перед поездками на рынок; обрывали цветки с лавандовых кустов в саду и раскладывали их сушиться на досках под солнцем, накрыв марлей. Мама позволяла делать то, что нам нравится, лишь бы мы проводили за фортепиано положенные часы, что давалось нам легко, поскольку на каникулах, без всех этих дурацких домашних заданий, мы всегда играли лучше, и сейчас наши пальцы бегали по клавишам в два раза проворнее обычного. После занятий мама присоединялась к нашей восхитительной, почетной, новой и увлекательной работе по хозяйству, хотя поначалу фермер и его жена держались от нее на расстоянии. На следующее утро после того, как мы приехали сюда, она совершила один из тех поступков, из-за которых ее считали странной. Она беспечно вывалила на кухонный стол горку банкнот Банка Шотландии и соверенов – полную сумму, что обязалась уплатить за шесть недель наших каникул. Костлявые мрачные Уиры с рыжеватыми, как песок, волосами подозрительно уставились на нее с глупым прищуром. Они недоумевали, с чего бы кто-то захотел платить вперед без необходимости и почему это вдруг зрелая женщина смеется, словно девица, идущая на бал. Мы ее понимали. Мама радовалась, что может ненадолго вырваться из когтей таинственной силы, что уничтожала без следа все деньги в нашей семье; внести плату без малейшей просрочки было роскошью, недоступной для нее годами. Но такое не объяснишь. Мы видели, что Уиры, судя по всему, считали ее глупой и нерадивой женщиной, которой некого винить в своей бедности, кроме себя самой. Но вскоре все изменилось. Однажды мама помогла миссис Уир на маслобойне. Она научилась сбивать масло в детстве, и сейчас ее руки вспомнили, что нужно делать; они двигались так же точно и ловко, как и во время игры на фортепиано, и жена фермера поняла, что заблуждалась на ее счет. Мама стала нравиться им даже больше, чем мы, и с каждым днем она выглядела все моложе, ела все лучше, а взгляд ее почти перестал стекленеть.

Но это продлилось недолго. Вскоре она вновь приобрела нездоровый вид, потеряла аппетит и стала менее требовательной во время уроков.

– Как по-твоему, что ее беспокоит? – спросила однажды Мэри, когда мы собирали фасоль в огороде. Мама только что прошла мимо с Ричардом Куином на руках; я не сказала этого вслух, но она, несмотря на энергичность и проворность, напомнила мне ту новую кобылу с жеребенком.

– Ну, папа до сих пор не написал, – ответила я.

– Мне тоже кажется, что дело в этом, – сказала Мэри. – Только никак не пойму, почему она думала, что он напишет.

– А ты знала, что не напишет? – спросила я.

– Я думала, что, скорее всего, забудет.

Мне не понравилось, что она угадала, как он поступит, а я нет.

– Никак не пойму, – продолжала Мэри, – почему они до сих пор друг к другу не привыкли. Мама вечно удивляется, когда папа не пишет или делает еще что-нибудь вроде этого. А папа удивляется, когда мама хочет платить по счетам.

– Да, и мама очень расстраивается.

– Уму непостижимо.

Их отношения давно не давали нам покоя. Мы понимали, что важны для папы, а он – для нас, потому что в нас течет одна кровь. Ясно было и то, что мы необходимы маме, и это взаимно. Но нам не верилось, что мама с папой много значат друг для друга, не приходясь друг другу родней.

– Но, Мэри, я вот о чем думаю. Что будет, если папа никогда не напишет?

– Если он не вернется?

– Да.

– Я умру, – ответила Мэри.

– Я тоже. – Я отошла от фасоли и посмотрела на окружавшие нас зеленые холмы, что сливались и подрагивали сквозь стекло моих слез. Когда я вытерла глаза, холмы остались недвижны и незыблемы. – Но что мы будем делать? – спросила я.

– О, мы станем работать, устроимся на какую-нибудь фабрику, в лавку или контору, а может, пойдем в служанки, и наших общих заработков хватит, чтобы позаботиться о маме и о Ричарде Куине, пока он не подрастет, – ответила Мэри.

– Но мне кажется, есть какой-то закон, запрещающий детям работать, – возразила я.

– Можно схитрить и сказать, что мы старше. Все вечно удивляются, когда узнают, сколько нам лет.

– Это да.

– В любом случае все будет хорошо, – пообещала Мэри. – Честное слово. Ведь по вечерам мы продолжим заниматься на фортепиано и в один прекрасный день станем пианистками, и тогда все наладится.

– Ну да, конечно, я и не беспокоюсь, – сказала я. – Думаю, мы набрали достаточно фасоли.

Мама не заметила нас у грядки, когда проходила через огород, иначе она бы не выглядела такой несчастной. Вместо этого она вела бы себя как больная женщина, которая позирует для фотографии, стараясь выглядеть здоровой. Она вновь впала в задумчивость и смотрела в одну точку, но при этом постоянно улыбалась и энергично приветствовала всех, кого встречала на ферме – «Еще один ясный денек» или «Не очень-то солнечно, но для разнообразия немного прохлады не помешает», – нередко обращаясь к одним и тем же людям дважды. Спокойствием веяло от погожих дней – лето выдалось на редкость славное. Спокойными были окрестные холмы; ферма располагалась выше других хозяйств на отроге Пентландских холмов, никто к нам не поднимался, августовские туристы срезали путь к главному хребту по пешеходной тропинке, и мы видели их разве что на горизонте. Это спокойствие тревожно контрастировало с маминым беспокойством, и работники фермы вновь начали поглядывать на нее с подозрением.

Однажды днем я вышла из конюшни, держа в руке отполированную, ярко сияющую оковку для сбруи, и увидела маму на каменной ограде, отделявшей выгон от сада. Примерно через четверть часа должен был прийти почтальон, и мама раскачивалась взад-вперед, несильно, но все равно неестественно, словно заранее знала, что не получит письма, и чувствовала себя брошенной. Я посмотрела через сад на фермерский дом, и мне показалось, что из-за кружевных занавесок в комнате Уиров кто-то наблюдает за нами. Скорее всего, это была миссис Уир, от которой я ожидала восторгов по поводу начищенной оковки. Я разрывалась между жалостью к маме и раздражением из-за того, что нам приходится труднее, чем другим детям, и что я не услышу заслуженной похвалы. Возвышенное и низменное соединились в моей голове, и я спрашивала себя, должно ли мне быть за это стыдно. Я положила оковку на ограду, но потом, вспомнив, как часто теряю вещи, подняла ее и сунула за резинку своих панталон около колена. Я обняла маму за шею, поцеловала ее растрепанные волосы и прошептала:

– Если ты волнуешься из-за того, что папа не пишет, почему бы тебе не телеграфировать в редакцию газеты в Лавгроуве или его дядям и родне в Ирландию? Он наверняка в одном из этих мест.

Она ответила шепотом. Приглушая голос, было легче притворяться, что ничего не происходит.

– Роуз, ты смышленое дитя.

– Хочешь сказать, у нас нет для этого шестипенсовика? – храбро спросила я.

– О нет, к счастью, шестипенсовик у нас есть. Но, видишь ли, я не хочу, чтобы они узнали, что твой папа не сообщил нам, где находится. Они сочтут это странным.

– Ну, так и есть.

– Но не в том смысле, в каком поймут они, – с надеждой возразила она. – О, ничего не поделать, мы должны ждать. И со временем он напишет. Письмо может прийти прямо сегодня.

Мы поцеловались. Она отвела свои губы от моих, чтобы по-прежнему шепотом сказать:

– Не рассказывай остальным.

Меня поразило ее простодушие.

Из конюшни вышла Мэри, оглядела двор и, сообразив, что что-то не так, подошла к нам.

– Мама, не жди почту, сегодня вторник, а по вторникам никогда не случается ничего хорошего, – сказала она и умолкла.

В спальне начала упражняться Корделия. Мы втроем молча слушали ее гаммы. Потом она оборвала игру и повторила несколько тактов.

– Даже с кошками не сравнить, – сказала Мэри. – Кошки и то лучше попадают в ноты.

– Ах, дети, дети, – произнесла мама. – Не будьте столь нетерпимы к своей бедной сестре. Все могло быть гораздо хуже, если бы она родилась глухой или слепой.

– Она бы не заметила большой разницы, – сказала Мэри, – потому что, как и сейчас, не знала бы, что с ней что-то не так, и попала бы в одно из тех больших специальных заведений с садами, которые видно из окна поезда, и о ней бы заботились те, кто хорошо относится к глухим и слепым людям. Но для плохих скрипачей приютов нет.

– Приюты для плохих музыкантов, какая ужасная идея, – отозвалась мама. – Хуже всего было бы в заведении для обладательниц неприятного контральто. Оттуда доносились бы такие жуткие звуки, что люди боялись бы приближаться к нему по ночам, особенно в полнолуние. Но вы, дети, излишне жестоки к своей сестре, и если бы я вас не знала, то посчитала бы злюками. Кроме того, она не так уж безнадежна. Сегодня она и вовсе не плоха. Она стала играть намного лучше, чем раньше. Боже мой, это ужасно! Невозможно слушать, я должна попытаться помочь бедняжке.

Мама поспешила к дому по садовой дорожке, заламывая руки. Со стороны она походила на женщину, которая только что вспомнила, что оставила младенца без присмотра в комнате с горящим камином или опасной собакой. Мы с Мэри сели на ограду и стали болтать ногами, как вдруг я вспомнила об оковке в панталонах. В своем тайничке она потускнела, и я снова принялась ее натирать.

– Только послушай, как это нелепо звучит, – холодно сказала Мэри.

Иногда становилось тихо; мама не умела играть на скрипке, поэтому ей приходилось проговаривать или напевать свои наставления. В промежутках между ними Корделия повторяла свою мелодию, каждый раз без улучшений, но с новыми ошибками.

– Что здесь смешного? – произнесла Мэри сквозь зубы.

– Как же мне не смеяться, – ответила я. – Смешно, когда кто-то раз за разом падает на льду, тем более Корделии даже не больно.

Я знала Мэри как облупленную и чувствовала, что она прикидывает, не утереть ли мне нос, притворившись, будто знает, как поступили бы учителя в школе, и будто она слишком взрослая, чтобы считать падения на льду смешными. И все же я продолжала полировать оковку. Я была уверена, что она не поступит нечестно, ведь ее смешило, когда кто-нибудь поскальзывался, да и вообще, ей не очень-то хотелось обставить меня.

Внезапно она тихо произнесла:

– Вон по дорожке идет миссис Уир. С той своей кузиной из Глазго. Сейчас будут нас расспрашивать.

Мы знали, что делать. Я, потупив голову, продолжила свою работу. Мэри наклонилась надо мной и показала пальцем на оковку, словно только увидела на ней рисунок. Миссис Уир пришлось дважды обратиться к нам, прежде чем мы их заметили.

– Простите! – проговорили мы с нарочитым смущением, вставая. Конечно, нам не следовало переигрывать, но мы постарались извлечь из ситуации все возможное.

– Ваша старшая сестрица – знатная скрипачка, – сказала миссис Уир.

Мы сахарными голосками подтвердили, что так оно и есть.

– Эти детки неплохо бренчат на пианине, – обратилась миссис Уир к кузине. – Еще пешком под стол ходят, а день-деньской трудятся, долбят по клавишам.

В то лето мы увлекались арпеджио5 и надеялись, что звуки стекают с наших пальцев, словно масло.

– Марси, ты даешь этим детям играть на своей пианине? – спросила кузина из Глазго глухим, замогильным голосом. – На пианине Элспет?

– А чего, они ж недурственно играют, – продолжала миссис Уир. – Сама-то я не умею. Мы с Элспет брали уроки у старика, что приезжал из Эдинбурга учить помещичьих дочек, да только руки у меня не из того места растут. Элспет это хорошо знала, а пианину мне оставила только из добрых чувств. Да еще те ложки с апостолами, – добавила она так, словно проворачивала нож в ране.

– У ней, видать, больше и не было ничего стоящего, – кисло заметила кузина из Глазго.

– Я б так не сказала, – отозвалась миссис Уир. – Ты, поди, каждый раз, как ставишь катушку ниток на швейную машинку, вспоминаешь про акции Коутсов, которые она оставила. Но она их оставила не тебе, не мне, а бедняжке Лиззи, у которой четверо детишек, а мужа убили при Омдурмане. – Ее взгляд обратился к окну фермы, откуда донеслась неровная, грязная музыкальная фраза, порожденная борьбой Корделии с инструментом. – Ваша мама замаялась ждать своего письма?

Мы стойко отметили про себя, что раздумья о бедственном положении Лиззи мгновенно навели ее на мысли о маме. Мы заняли позиции, словно теннисистки в ожидании подачи: колени полусогнуты, ракетки наперевес, глаза ловят мяч.

– Нет. Она просто пошла помочь Корделии. Наша музыка, – сказала Мэри с улыбкой, – для нее важнее всего на свете.

– Но она, видать, извелась по вестям от вашего папы, – заметила кузина из Глазго без намека на такт.

– О да, – безмятежно ответили мы.

– Мама не привыкла обходиться без папы, – сказала я. – Он никогда не уезжал из дома.

– Только чтобы выступать на политических собраниях, но всегда возвращался на следующий день, – добавила Мэри.

– Тогда, значит, ваша мама здорово тревожится, – сказала кузина из Глазго.

Мы снова улыбнулись.

– Ну, ее беспокоит, что он далеко и она не может за ним присмотреть, – подтвердила я. – Он рассеянный, как все великие писатели.

– А, так ваш папа – великий писатель? – спросила кузина из Глазго. – Хи-хи. Хи-хи. Навроде Робби Бернса?

– Нет, вроде Карлайла, – ответила Мэри.

– Э-гм, – сказала кузина из Глазго.

– Я объясню, чем он похож на Карлайла, если желаете послушать, – предложила Мэри. Это была чистая бравада, и я испугалась, что ее выведут на чистую воду.

– Нет, не сейчас, – ответила кузина из Глазго. – Но он рассеянный. Понятно. Значится, вашей маме он не написал. И часто он не пишет?

– Ну, он нечасто уезжает из дома, и это не нам он не пишет, так что не знаем, – невозмутимо ответила Мэри с усталым видом ребенка, разговаривающего с глупым взрослым.

– По правде сказать, никто у нас отродясь не натирал оковки так ярко, как эти детишки, – произнесла миссис Уир.

– Я не знаю вашу маму, – сказала кузина из Глазго, – но она, кажись, страх как беспокоится. Из-за чего-то.

– О да, она беспокоится, – ответила я. – Она всегда беспокоится за папу.

Повисло молчание, и миссис Уир снова начала было говорить что-то насчет оковки у меня на коленях, но тут кузина из Глазго с приторной улыбкой спросила:

– А почему ваша мама беспокоится за вашего папу?

– Он совершенно безнадежен в денежных вопросах, – ответила я простодушно. Я почувствовала, как Мэри глубоко вдохнула, а миссис Уир смущенно пошевелилась, но не отрываясь смотрела в глаза кузине из Глазго.

– А как это ваш папа безнадежен в денежных вопросах? – почти до смешного непринужденно осведомилась кузина из Глазго.

– Ох, Джинни, полно тебе… – начала миссис Уир, но я ее перебила.

– Ему присылают чеки, а он забывает обналичить их в банке и оставляет по всему дому. – Я не совсем лгала. Однажды такое произошло.

– Или не вскрывает конверт, кладет его в карман, и там он и остается, – подхватила Мэри. Я восхитилась ей. Такого никогда не случалось. По крайней мере, с чеком.

– Однажды пришел довольно крупный чек, и мама нашла его в корзине для бумаг, – сказала я. – Папа принял его за рекламный проспект.

– Крупный чек в корзине для бумаг! Господи, спаси! Бедная женщина! – сказала миссис Уир.

– Крупный чек, – проговорила кузина из Глазго. – Это сколько ж?

– Мы не знаем, – ответила Мэри. – Родители никогда не говорят с нами о деньгах. Они не любят о них волноваться. Считают это вульгарным.

– Да, они бы с радостью их раздали, если бы не мы, – сказала я.

У миссис Уир и кузины из Глазго вырвались вопли ужаса:

– Раздали!.. Царь небесный, экая блажь! Это кому ж?

– Ну как же, – ответила Мэри, снова напустив на себя усталый вид, – беднякам, разумеется.

Мы действительно справились неплохо, учитывая, что у нас не было времени на подготовку. Они нависали над нами в безмолвном недоумении, между тем как я продолжала натирать оковку, а Мэри сорвала длинную травинку и, посасывая ее, стала разглядывать белые подушки облаков в голубом небе. Внезапно задребезжал велосипедный звонок, и женщины, вскрикнув, резко обернулись. Пока они стояли к нам спиной, мы быстро огляделись и увидели, что во двор въехал почтальон. Мой взгляд вернулся к оковке, Мэри снова уставилась на небо.

– А, так приезжал почтальон! – воскликнула Мэри, когда миссис Уир коснулась ее руки и протянула ей телеграмму, адресованную моей матери. Мы нарочито медленным шагом направились к дому и услышали, как кузина из Глазго сказала:

– Ну, телеграмма стоит шесть пенсов, а письмо стоит пенни…

Ее визгливый голос стих, ей не удавалось связать эту мысль с обескураживающей историей, услышанной от двух детей, которые, несомненно, были слишком малы, чтобы лгать.

В маленькой спальне мы нашли маму в таком отчаянии, что оно показалось мне чрезмерным. Конечно, Корделии не давалась игра на скрипке, зато мы с Мэри умели играть на фортепиано. Разве этого недостаточно? Но она скрестила руки на груди и дико вытаращила глаза. «Только идиот может не понимать, что “та-а-та-а-та-а-а-а-а-та” не то же самое, что “та-та-та-та-та” композитора!» – кричала она со страстью шекспировского персонажа, который собрался сказать незнающему свету, как все произошло; то будет повесть бесчеловечных и кровавых дел, случайных кар, негаданных убийств, смертей, в нужде подстроенных лукавством6. Но ее раздражение оправдывал непробиваемый взгляд Корделии, которая крепко сжимала скрипку и всем своим видом выражала терпение. По ее представлениям, она спокойно занималась в своей комнате, когда вошла мама, совершенно неспособная понять ее музыкальных экспериментов, ведь композитор, разумеется, предпочел бы «та-а-та-а-та-а-а-а-а-та», а не «та-та-та-та-та», поскольку это звучало красивее. Я подумала, что хорошо было бы стать беспризорницей и написать мелом на стене: «Корделия – дура». Большой пользы бы это не принесло, но так я бы сделала хоть что-то.

– Папа прислал телеграмму, – сказала Мэри, перекрывая мамины крики.

Мама тотчас же умолкла. Она даже не попыталась забрать ее из рук Мэри.

– Откуда вы знаете, что телеграмма от папы? – тонким голосом спросила она.

– Разве кто-то другой мог нам ее прислать? – ответила я.

– Да, ты права. Мы совсем одни. – Мама взяла ее, открыла и, прочтя первые слова, засияла надеждой и уверенностью. – У него все благополучно, он нашел нам дом, ему нравится редакция в Лавгроуве… но он отправился в Манчестер, чтобы уладить важное дело с мистером Лэнгемом. – Радость, надежда и уверенность угасли, словно их и не было вовсе. – В Манчестер! Уладить важное дело! С мистером Лэнгемом! В Манчестер, когда он должен быть в Ирландии, у своих родных! Как же они смогут принять участие в вашей жизни, дети? Уладить важное дело, из которого ничего не выйдет! И с мистером Лэнгемом! С мистером Лэнгемом!

– Кто такой мистер Лэнгем? – спросили мы.

– Мелкий, мелкий человечишка, – ответила мама. Потом ее лицо вновь озарили радость, надежда и уверенность, и она воскликнула: – Но ваш папа нашел нам дом! Как жаль, что я не могла избавить его от этой заботы, ведь ему о стольком нужно думать! Каким же будет наш дом? В предместьях Лондона есть очень красивые здания, а у вашего папы прекрасный вкус.

– Неужели в Лондоне есть красивые здания? – спросила одна из нас. Мы представляли его темным, состоящим из углов и прямых линий. Но мы были счастливы, мы знали, что она пообещает нам создать вместе с папой еще один дом для нас так же, как они создавали его в Кейптауне, Дурбане, Эдинбурге и здесь, среди Пентландских холмов.

– Ну конечно, в Лондоне есть красивые здания! – воскликнула мама. – Красивые дома есть в Париже, Вене, Копенгагене, вы увидите их все, но сначала мы поживем в красивом месте в Лондоне. Вы не должны расстраиваться, если комнаты окажутся не такими большими, как в эдинбургской квартире, на юге все иначе, но у них там есть прелестные кирпичные дома. Кроме того, славно будет пожить не в квартире, у нас будет свой сад, или мы найдем сквер поблизости, Ричарду Куину понравится, он сможет спать на свежем воздухе, как сейчас… Он в порядке? Я совсем о нем забыла.

– Да-да, – с гордостью ответила Корделия. – Я несколько раз выглядывала в окно, и он лежит совершенно спокойно.

– Жаль, что ваш папа рассказал нам так мало. – Мама взглянула на телеграмму и застонала. – Он не написал, где остановился в Манчестере. И не дал адреса нового дома. Как же мне отправить туда мебель из квартиры, если я не смогу сказать грузчику, куда ее везти? Но он еще напишет. Ваш папа всегда очень занят, но он напишет.

Мы знали, что папа не напишет, и всё же несколько дней верили в обратное. В то время расцвел вереск, серо-зеленые холмы стали лиловыми и с каждым часом меняли оттенок. «Словно вино», – повторяла мама, устремив взгляд ввысь, а Ричард Куин бегал рядом с ней, показывал пальцем вдаль и смеялся. Мы забросили работу на ферме и убегали по тропкам на поросшие вереском вершины, где бродили часами и не видели от горизонта до горизонта ничего, кроме пространства, залитого сухой и звучной краской. Вереск можно было растереть пальцами в порошок, отдельные его веточки казались бледными и невзрачными, но вместе они создавали цвет столь густой, словно басовый аккорд, продленный педалью. Однажды мы вызвались присмотреть за Ричардом Куином после занятий, чтобы отпустить маму погулять по вересковым пустошам в одиночестве. Ее не было так долго, что мы испугались, но в сумерках она вернулась счастливая и словоохотливая, с охапкой странных трав, которых мы никогда там не встречали. Потом мы нашли удобное местечко на холме, куда можно было привести Ричарда Куина, и несколько раз брали с собой обед и лежали на лиловом уступе, где в круглой сырой ложбине среди зелени росла белая, словно нарциссы, болотная пушица. Мы глядели вниз на лоскутки фермерских угодий, что тянулись на север в сторону Эдинбурга.

В один очень жаркий день, когда мы все были там, Мэри сказала:

– Мы не видели такого солнца с тех пор, как уехали из Южной Африки.

И мама, которая склонилась над Ричардом Куином, смеясь и щекоча его вересковым стеблем, вдруг оцепенела. В Дурбане ей не нравилось, когда мы заговаривали о Кейптауне, а теперь, в Шотландии, ей были не по душе разговоры о Южной Африке. Мы не сомневались, что по приезде в Лондон она не захочет, чтобы мы вспоминали Эдинбург. Но поедем ли мы в Лондон? Не зная, где папа, мы не могли просто сесть в поезд и отправиться искать его; кроме того, существовала вероятность, что он, движимый своим чудачеством, остался в Манчестере. Но если мы не поедем к нему, что нам делать в Эдинбурге? Вскоре мы останемся без квартиры, домовладелец заберет ее и сдаст другим жильцам; к тому же у нас не будет денег. Мы молча лежали на уступе и глядели вниз на равнину, казавшуюся в ярком полуденном свете бесплотным облаком, а не твердой землей; Ричард Куин брыкался и смеялся, и мама, напряженная как струна, заставила себя вернуться к игре.

Однажды ночью, примерно в то же время, я проснулась и увидела, что Мэри – белая фигура в залитой луной комнате – стоит на коленях, прижав ухо к двери, ведущей в мамину спальню. Я присоединилась к ней. В хорошие времена мы не подслушивали, но случались моменты, когда нам необходимо было знать, что нас ждет. Мы услышали, как мама, скрипя половицами, ходит туда-сюда и вздыхает.

– Уважаемый мистер Морпурго, не могли бы вы… – бормотала она. – Уважаемый мистер Морпурго, кажется, мы с вами не встречались, но, я уверена, вы простите меня за то, что я пишу вам, чтобы спросить… Нет. Нет. Так не годится. Главное – сохранять легкий тон.

Мы услышали, как она притянула к себе стул, устроилась на нем и издала короткий смешок.

– Уважаемый мистер Морпурго, как вам известно, мой муж – гений. Нет. Нет. Уважаемый мистер Морпурго, судя по доброте, которую вы проявляете к моему мужу, вы высоко его цените, и я смею надеяться, что вы, как и я, считаете его гением. Смею думать, что вы, как и я, верите в его гениальность.

По тому, как мама растягивала слова, мы поняли, что она начала их записывать. Писала она в полумраке, чтобы не разбудить Ричарда Куина. Мне всегда запрещали делать что-то подобное, и я встревожилась, что она испортит себе глаза.

– Гении мыслят иначе, чем простые смертные, так что вы не удивитесь, услышав… – Теперь она заговорила сама с собой: – О, почему я всегда должна прилагать столько усилий, почему ничего не дается просто. Подумать только, некоторым женщинам для переезда достаточно погрузить вещи в фургон. – Мама снова заговорила другим голосом: – Так что вы не удивитесь, услышав, что мой муж… – она снова издала короткий смешок, – …уехал в Манчестер, позабыв написать мне свой адрес, поэтому, хотя он постоянно шлет мне телеграммы, я не могу на них ответить. Если вам известен его адрес, буду признательна, если… Но это звучит так странно.

Она снова начала мерить шагами комнату.

– Как закончить? «С глубоким уважением» или «Искренне ваша»? Никак не вспомню, встречала ли я когда-нибудь его. Но все равно это звучит так странно. Будет ужасно, если сотрудники редакции поймут, что он чудак, еще прежде, чем он приступит к работе. В других местах, по крайней мере, об этом узнавали позже.

Мамин шепот звучал сипло, словно у нее болело горло.

– Ах, лучше отложить это до утра. А там, возможно, придет и письмо. О, я веду себя как наши дети.

Когда мы с Мэри вернулись в постель, мамино зрение и простуженное горло беспокоили меня больше, чем наше будущее. Я даже упрекала ее в том, что считала простительной, но все же слабостью: в неспособности понять, что у нас все сложится хорошо. Проблемы могли быть только с Корделией. Она нравилась всем учителям, а это не предвещало ничего хорошего. Мы с Мэри не то чтобы ненавидели школу, но знали, что она является противоположностью внешнему миру и взрослые допускают величайшую ошибку, полагая, что готовят детей к настоящей жизни там, где этой жизни нет в помине. Возможно, Корделии будет трудно встать на ноги, но уж мы-то с Мэри не пропадем. Мы крайне редко тревожились так сильно, как тогда на лиловом уступе. Обычно мы прекрасно понимали, что главное – продержаться, пока мы не сможем зарабатывать большие деньги игрой на фортепиано, ну а до тех пор как-нибудь перебьемся. Если мы из-за папы до сих пор не оказались в работном доме, то, вероятно, никогда и не окажемся там; нас огорчало, что столь утешительные мысли не приходят в голову маме и она из-за своей несообразительности не спит по ночам, расстраивается, пишет в потемках, портя себе глаза, и наверняка сидит в одной сорочке, несмотря на простуду. Кажется, я недолго лежала без сна. Помню, что Мэри уснула довольно скоро.

На следующий день, когда мы с Мэри несли горячий чай мужчинам, работавшим в поле за перевалом, нам подумалось, что маме будет проще связаться с мистером Морпурго с помощью телеграфа. Во всяком случае, она сможет обойтись без этих взрослых глупостей о «глубоком уважении» и «искренне вашей». Так что за чаем мы стали невинно расспрашивать ее, как грузчик узнает, куда отправить мебель, если она не назовет ему наш лондонский адрес. Мама глубоко вздохнула, а Корделия покачала головой, нахмурилась, шикнула и пнула нас под столом. Она вечно старалась вести себя как взрослая и ребенок одновременно, когда бывала недовольна. Позже она поймала нас в коридоре и зашипела:

– Разве вы не видите, что бедная мама вся извелась от беспокойства?

Золотисто-рыжие кудряшки Корделии были такими короткими и тугими, что мы не могли оттаскать ее за волосы, а поскольку мамин брат умер от столбняка, мы знали всё о заражении крови и никогда не царапались. Но со временем мы наловчились ее колотить и сейчас пару раз хорошенько ее стукнули.

– Мама слишком взволнована, чтобы ябедничать ей, что мы тебя побили, – вкрадчиво сказала Мэри.

– Какая подлость! – выдохнула Корделия.

– Неужели? Вполне в твоем духе, – отозвалась Мэри.

Корделия изобразила отчаяние, которое мы уже не раз наблюдали, и ушла, бросив неопределенное:

5.Последовательное исполнение звуков аккорда, мелодическая линия. Прим. ред.
6.«И я скажу незнающему свету, как все произошло… подстроенных лукавством…» – слова Горацио, «Гамлет», У. Шекспир, пер. М. Лозинского.
₺34,54