Kitabı oku: «Сказки нашей крови», sayfa 3

Yazı tipi:

как же так? – спрашивала бабушка, – как же – неизвестной? это ж мой портрет, у меня были имя, фамилия и биография, была судьба… тут она обычно начинала плакать, эта железная женщина, железная бабушка, видевшая такое, от чего люди не живут… и вот всё-таки поехали, взяв детей и небольшие сбережения, – она молча подчинилась мужу, которого любила больше жизни, больше смерти и больше его грядущей могилы, которой не было, не было на свете, и вот, проникнув через румынскую тогда ещё Бессарабию на Украину и даже сохранив при этом деньги, – потому что на Днестре, который стал в то время демаркационной линией, царила полная неразбериха, – они наняли телегу и поехали, надеясь добраться как-нибудь до Харькова, но на полпути свернули и взяли курс на Симферополь, так как Левант неожиданно решил, будто бы им лучше ехать в Крым, там, дескать, живёт брат, Энвер Мурза Счастливый, и он на полуострове – не последний человек, – кто же знал, что брат, поняв всё прежде времени, как раз в феврале обновил старую земскую дорогу и ретировался в Коктебель, надеясь пересидеть там опасные недели; дорога в Старый Крым лежала через Симферополь, а Леванта с Женей уже уносили центробежные вихри; попав в столицу полуострова, поняли они, что явились прямо в ад: на улицах города валялись обглоданные собаками трупы, по мостовым текло вино, вышвырнутое из разбитых магазинов и взломанных подвалов, между домами бродили пьяные матросы, одним видом своим сообщавшие обывателю об окончании в мире законного порядка; хватали без разбору, били, грабили, раздевали донага, при малейшем звуке – резали штыками; Женя и Левант не знали, где укрыться… она плакала, он нервничал, дети угрюмо молчали … почти сразу их остановили: обвешанные гранатами матросы столкнулись с ними нос к носу в переулке… гляди-ка, ахфицерик, – сказал один из них, по виду главарь,– щас мы с яго душеньку-то вынем! – и, подойдя вплотную, грубо схватил Леванта за пальто… Левант вспылил, но матросы надвинулись толпой, нахмурились … кажись, мы яго у Петрограде не добили, – заключил главарь, – то же ж кондуктор с «Беспощадного»! сука! ты пошто меня на линкоре нагибал? – какой тебе кондуктор? – злобно отвечал Левант, – я четырнадцать лет в России не был… я за таких, как ты, два раза под петлёй стоял… меня жандармы в Петропавловке зубами рвали, а ты… матрос ткнул револьвер ему в живот: а ну, ручонки-то покажь! – Левант протянул руки; – вот… – с удовлетворением сказал главарь, – вот я и говору: ахфицер! ручки ж пухлые у яго, а нохти чистые, стало быть, не нашева корня человек! дай-ка пропуск мне… я чаю, есть у табе пропуск-то? – тут матросы подвинулись к Леванту ближе и стали шарить по его карманам… вот пропуск, Митрич, – сказал молоденький парнишка в чёрном, запачканном бурыми пятнами бушлате, вынимая из пальто Леванта деньги, свёрнутые трубкой, – вот же его пропуск! – это дело, – похвалил Митрич и забрал деньги у парнишки, – а это се́мья твоя?.. кака краля ма́ленька… тут он протянул руку и потрепал Женю по щеке… Левант дёрнулся и сразу выскользнул из матросских рук, но его схватили, и кто-то сбоку сунул кулаком ему в лицо, – словно по сигналу завертелись локти, и Левант упал под остервенелыми ударами; тут Женя закричала в голос, – мгновенно забыв о своём монашеском обете, она звала на помощь, хотя и понимала, что помощь не придёт, Левант в этот миг уже упал, и матросы принялись бить его ногами; Женя кинулась прямо в гущу драки, в это месиво, пытаясь защитить мужа, но её отбросили, не глядя, ударом кулака и она больно ударилась о тумбу, стоявшую под домом; – режь его, ребята! – крикнул кто-то, и тут поднялась чья-то винтовка, выставив вперёд хищный штык… вдруг главарь, стоявший позади матросов, молвил: стой, братишки… у яго доку́мент якой-то заграничной… ну-т-ка, у штаб яго сведём… в штабе сидел некто невзрачный со злобным и брезгливым выражением лица, – бросив равнодушный взгляд в бумаги, он сказал: немецкий шпион… в расход его! и Женя в этот миг завопила, словно её резали… тут в помещение вошёл сухощавый человек во френче и вопросительно глянул на штабного… так шпион, Жан Августович… – сказал невзрачный, протягивая документы, – немецкий шпион, изволите взглянуть? ещё и дитями, гад, прикрылся; Жан Августович взял бумаги: это французский… – какая разница! – возразил тот, – стре́льнем его на всякий случай… – пожалуй! – согласился Жан Августович, не предполагая ещё, – да и можно ли такое вообще прозреть? – что с подобной же лёгкостию, так же на бегу и его приговорят в тридцать восьмом к десяти годам тюрьмы, где он погибнет вскорости от голода и безжалостной пеллагры, – этот курляндский Янис Шепте, взявший себе в Америке псевдоним Жан Миллер, этот неистовый истребитель классовых врагов думал, наверное, в Крыму восемнадцатого года, что покупает свою жизнь ценою чужих жизней, – и то была власть, настоящая власть, сладкая, как материнское молоко… мог разве думать он, завершая бухгалтерский курс в Вальпараизо или сидючи в одиночке Калькуттской тюрьмы, что у него будет столько власти? – этот маленький человечек с уютными усиками и в круглых очёчках, во всём облике коего от рождения сквозил бухгалтер, был ужасом полуострова и, может быть, он даже пил кровь невинно убиенных, да и не «может быть», а точно пил, и тут он, как бы отмахнувшись от мухи, походя сказал: пожалуй! – а детей куда? – спросил его матрос, на мгновение замешкавшись, – к Пантелеевой, да пусть накормит хорошенько, – сказал этот упырь, и Артёму вспомнилась издевательская байка перестройки: когда, Владимир Ильич, расстреливать будем – до обеда или после? – до обеда, Феликс Эдмундович, непременно до обеда… а обед отдадим детям… так эти заботливые твари заботились о будущих поколениях Совдепии, словно заклиная историю: сын за отца не отвечает, сын за отца не отвечает, сын за отца не отвечает, одновременно ссылая и сажая детей, а то и расстреливая, несмотря даже и на возраст… и вот детей оторвали от Жени и Леванта, Жан Августович отвернулся, взял со стола важные бумаги, а матрос махнул какой-то фигуре, стоявшей у окна, – фигура приблизилась, – вперёд! – сказал матрос и, взяв наизготовку револьвер, повёл Женю и Леванта в коридор; они спустились вниз, в первый этаж и пошли по залам к выходу; Левант, холодея, думал о своей ошибке, а Женя ни о чём не думала, просто шла, спотыкаясь и поскуливая, как поскуливает избитая собака… вот чем обернулся приход в батюшкин дом беглого эсера-террориста, вот чем обернулась её странная любовь… их вывели во двор и поставили к стене – Женя с ужасом увидела на кирпичах засохшую кровь и выбитые пулями осколки черепных костей; Левант обнял её и поцеловал… две фигуры невдалеке подняли револьверы… одна из них, махнув рукой, грубо сказала: а ну, расцепись… и тут Левант услышал приближающийся звук урчащего мотора… стой, стой! – сказал он, – я хочу сделать заявление! – какое тебе заявление, – отвечал один из палачей, – нетути больше у тебя заявлений… но Левант сделал шаг: я хочу раскрыть сеть заговорщиков, готовивших покушение на Жана Августовича… расстрельщики переглянулись и опустили револьверы, – а ну, подь сюды, – сказал один из них… и Левант медленно двинулся вперёд, оставив Женю у стены… в этот миг во двор, вздымая позёмку, въехало авто, остановилось у крыльца и наружу выбрался шофёр, а за ним – женщина в кожаной тужурке, она мельком глянула назад и пошла было далее, скорее всего, не увидев в этой картине ничего необычайного, но почти сразу, ещё не ступив даже на крыльцо, снова оглянулась и глаза её впились в глаза Жени… – Евлаша, – прошептала Женя разбитыми губами… это была Евлампия Соколова, родная сестра Жени, любимая старшая сестрёнка… вон куда завёл её муж-белоподкладочник, да и сама она вряд ли знала в далёком девятьсот четвёртом, что станет через полтора без малого десятилетия членом Таврического губернского комитета РСДРП и членом Военно-революционного комитета полуострова, что в тридцать втором, когда она уже будет отбывать ссылку в Йошкар-Оле, с неё, именно с неё напишет революционную комиссаршу в своей «Оптимистической трагедии» Всеволод Вишневский, спектакль поставят, и пафосные актрисы будут спрашивать ну кто ещё хочет попробовать комиссарского тела? с подмостков ста двадцати театров страны, правда, сама Евлампия об этом не узнает, а как бы она могла узнать? – и не нужно было ей вступать в профсоюзную дискуссию, не нужно было подписывать заявление 83-х, где в колонке подписей первыми стояли фамилии Троцкого и Зиновьева, не нужно было выходить на демонстрацию 7 ноября в день празднования десятой годовщины Великой революции под лозунгом выполним завещание Ленина! – за всё это получила она сначала тюремное заключение и сидела в Бутырках, в одиночке, где сходя с ума, изучала, чтобы окончательно не свихнуться, повадки тараканов, живших по углам камеры, о чём, кстати, впоследствии написала даже монографию, – а потом и ссылку в столицу Марийского края Йошкар-Олу, вполне комфортную, впрочем, и всего-то трёхгодичную, но позже её арестовали, дали десятку и пять – поражения в правах, но это была фикция: в тридцать седьмом, 11 ноября её и расстреляли у села Сандармох Карельской Автономии… но тогда, в восемнадцатом, она об этом ничего не знала; будучи хозяйкой Крыма, имела Евлампия неограниченную власть и сама могла казнить и миловать… сестру казнить было невозможно, и она ввела Женю и Леванта в кабинет, доставшийся ей по наследству от какого-то безымянного буржуя, висевшего неподалёку на покрытом инеем столбе, усадила, приказала дать чаю и сама отпаивала Женю, пытаясь угомонить её истерику… привели детей и плакали уже втроём; глядя на них, заплакали и дети, а через пару дней Левант отвёз Женю с малышами в Старый Крым, поселив их в имении исчезнувшего брата, сам же вернулся в Симферополь и поступил под начало Евлампии, как старый опытный подпольщик и проверенный в борьбе с ненавистным царизмом надёжный боец и верный товарищ … пока красных не попёрли с полуострова, Левант успел всякое увидеть и решил уже бежать, забрав Женю и детей, но бежать-то было некуда, – здесь у него имелся всё-таки мандат и покровительство Евлампии; по её приказу он отбыл в Севастополь и попал в самый пик развернувшегося зверства; напрасно стучал он кулаком в Севастопольском совете, ссылаясь на полномочия от ВPK, его никто не слушал: матросская вольница вырвалась из-под контроля, выплеснув свой гнев на городские улицы, – три тысячи вооружённых людей, одетых в чёрные бушлаты, сошли с Каменной пристани и двинулись на город смертоносною лавиной; смерть буржуям! – орали они, и в их безумных глазах плескался огонь чадящих факелов, кой-где разбросанных среди толпы; матросы входили в улицы, дома, квартиры, и всё живое вокруг затихало и таилось, они спрашивали документы, но документы им были не нужны, они сразу били в лицо, ошеломляя жертву, а потом чинили обыск и разгром, убивали, грабили, силой брали женщин; из Петрограда летели директивы: беспощадно задавить контрреволюционную гидру, безжалостно истребить офицерство и буржуазию, и матросы не стеснялись; Левант, внесённый толпой в город, тщётно хрипел перед пьяными матросами, пытаясь остановить их, образумить, – его никто не слышал… он видел, как в переулок из дома вытолкнули пожилую пару и тут же, под стеной, убили, видел, как завели в подъезд раздетую девицу, видел, как поставили на колени офицера: он стоял в снегу, лихорадочно шепча – завяжите глаза, завяжите глаза, – но никто не хотел завязать ему глаза… вместо этого явился перед ним матрос и, ухмыльнувшись, сказал: а чё? завяжу, пожалуй… ухватил его за волосы и ударил по глазам штыком! а пока тот барахтался в снегу, выстрелил ему в затылок… нет, нет, говорил себе Левант, нам с большевиками вместе не идти… они и тела родственникам не дают, – до утра рыскали по городу грузовики, собирая истерзанные трупы, везли их на Графскую пристань, а потом бросали как тюки с дерьмом на грязные баржи и выходили в море, – где ж закопать столько мертвецов, и не матросы, чай, ковырять земличку станут! камни мертвецам к ногам да за́ борт!.. что же вы творите, – говорил Левант Евлампии, – вы же убиваете… да без суда! – умник-то какой, – отвечала она, – а сам что делал по наущению Гершуни? не ты разве с браунингом носился по столице, не ты динамит носил в карманах? – так то была борьба, – парировал Левант, – мы боролись, а вы убиваете без смысла… ты чистоплюй, – презрительно бросала она, – ты думаешь, революцию делают в перчатках… не вы ли, эсеры, звали нас к террору? не вы ли калёным железом предлагали выжечь самодержавную опухоль? не-е-ет… нас не проведёшь… народники! грозная, понимаешь, сила революции! сиди да попискивай теперь… боролись они… а мы, знать, институток учили обеды вам готовить по книге Молоховец! – а утром, после бессмысленной резни по городу торжественным маршем прошли, построившись в колонны, революционные матросы в запачканных кровью чёрных бушлатах; гремели литавры, выли духовые оркестры и развевались знамёна, а на грузовиках, переделанных в трибуны, бесновались ораторы, провозглашая осанну убийцам и насильникам; одновременно в городе шёл Второй Общечерноморский съезд, где страсти кипели, выплёскиваясь через край, потому что здесь были всё-таки и противники террора, но невменяемое большинство давило и давило, протаскивая свои резолюции, и в конце концов член Севастопольского совета Рябоконь не постеснялся сказать: для чего, дескать, революция, ежели не резать буржуёв? это трудовой народ исделал, и слава ему за сей подвиг боевой! кажинный день над нами изгалялись, нехай таперь испробуют матросской злости… впрочем, то были ещё цветочки, ягодки вызрели потом, да только эти ягодки впоследствии так тщательно скрывались, что Артём мог узнать о них лишь из бледных самиздатовских копий главной книги Мельгунова, который в Советском Союзе был просто запрещён; в той книге историк использовал кроме прочих материалы Особой следственной комиссии по расследованию злодеяний большевиков при Главнокомандующем ВСЮР Деникине, а бабушка эту архивную жуть трактовала внуку с позиции свидетеля и слов супруга, которому она не могла не доверять, – я, дескать, всё видела да слышала и дело было так: в сентябре двадцатого «Правда» напечатала воззвание к белым офицерам, подписали его Ленин, Троцкий и Калинин, воззвание это было по сути объявлением амнистии, в тексте фигурировало что-то вроде рабоче-крестьянская власть в последний раз протягивает вам руку примирения, вам – это, значит, белым офицерам, и наивные офицеры, приверженцы корпоративной чести, как подростки поверившие честному слову победителя, вышли на открытое пространство, но то было лишь начало: через месяц сам Фрунзе объявил по радио о возможности отъезда офицеров за границу, – ежели будет на то паче чаяния их добрая воля и желание, а в приказе Реввоенсовета Южфронта, который появился сразу после этого, говорилось, что красноармеец должен быть рыцарем по отношенью к побеждённым, – всё это, конечно, осталось лишь словами: тысячи офицеров сложили оружие и пришли на регистрацию, через время регистрационные списки превратились в проскрипционные, офицеров стали легко вынимать из адресов и без проволочек расстреливать, вешать, сжигать в пароходных топках и топить в море… это уж потом, во время перестройки, читал Артём в открывшихся ненадолго секретных архивах телеграммы Дзержинского и Ленина, истерически требовавших истребления сдавшихся белогвардейцев; Крым захлопнулся, как охотничий капкан, и все, попавшие в него были обречены – Москва прислала Бела Куна, Землячку и Пятакова, впрочем, и на местах достаточно было исполнителей, с готовностью засучивших рукава… тут бабушка обычно замолкала, не в силах продолжать, но Артём и без того знал, что происходило тогда на полуострове – бесчисленные ревкомы, трибуналы, особые отделы и «тройки» безжалостно уничтожали людей, и среди уничтоженных были не только офицеры, но и мирные обыватели, – чиновники, врачи, учителя, купцы, жандармы, полицейские, священники, – не жалели и простых солдат, чаще всего мобилизованных… так Крым захлебнулся собственною кровью, отворённой психопатами и маньяками… тут Артём вспомнил Историчку и Архив революции, – сидя в зале для читателей много лет назад, старательно и в совершенном изумлении выписывал он в свою коленкоровую общую тетрадь: тов. Лидэ – больной психически, сильно утомившийся и нуждающийся в отдыхе работник… исследовавшие его врачи считают… что если он не будет лечиться, то через несколько месяцев сойдёт с ума… этот товарищ Лидэ был членом Реввоенсовета 4-ой армии и выполнял функции Куна и Землячки после их отзыва в Москву, – правда, недолго, хотя и успел всё-таки довольно много, – думается, отправили его в конце концов лечить воспалённые мозги, а на свободное место незамедлительно прибыл некий Акулов, который ни в чём не уступал предшественнику, разве что нервы были у него покрепче; наградою ему в тридцать седьмом стал скоропостижный приговор, – 29-го октября его приговорили, а 30-го уже и расстреляли… зато потом… любому архивисту понятны эти зигзаги истории: в 54-ом верного ленинца реабилитировали, в 55-ом восстановили в партии, а в 88-ом – к столетию со дня рождения – выпустили марку с его фотографическим портретом… красивая марка с лавровой веточкой под изображением… так чтут у нас вечнозелёным лавром садистов и убийц, как бы намекая на их вечное присутствие в недрах нашего народа; поначалу власть их лелеяла и холила, ублажая побрякушками, но конец их по преимуществу был схожим… мысленно пролистывая тетрадь, вспоминал Артём этих нелюдей: в ноябре 20-го, к примеру, в Симферополь прибыл некто Евдокимов, назначенный начальником ударной группы, которая как раз и занималась тотальной зачисткой полуострова, – именно он, этот самый Евдокимов, руководил работой по уничтожению якобы амнистированных офицеров да так отличился в многотрудном деле, что впечатлил самого Фрунзе, которого вообще трудно было впечатлить, – командующий представил его к ордену, начертав на наградном листе в некотором роде стеснительную резолюцию: считаю деятельность т. Евдокимова заслуживающей поощрения, однако ввиду особого характера этой деятельности проведение награждения в обычном порядке не совсем удобно… так его и наградили втихаря, орденом Боевого, между прочим, Красного Знамени, не забыв отметить количественные достижения ретивого работника: тридцать губернаторов, пятьдесят генералов, более трёхсот полковников и в общей сложности до двенадцати тысяч живых душ, безлично названных в документах белым элементом; таким образом, на совести этого начальника повисла глыба, которую он легко донёс до конца 1938-го, когда случилось нечто для него совсем уж непонятное: его вдруг арестовали и в течение года ещё мучили, домогаясь признаний в каких-то абсурдных преступлениях, – таким образом, спрашивали с него вовсе не за то, что он творил в Крыму, и не за «шахтинское дело», с особым тщанием фабриковавшееся им впоследствии, не за раскулачивание и расказачивание, в которых он принимал активное участие, и даже не за убийства басмачей в Таджикистане, а за подготовку ряда покушений на первых, вторых и, может, даже третьих лиц государства и членов, само собой, правительства; зимой сорокового его и расстреляли, а спустя шестнадцать лет, как водится, реабилитировали да ещё и в партии восстановили… а чего? партия до сих пор гордится такими мёртвыми героями, хотя по гамбургскому счёту они были только шавками революционного двора; этой злобной мелкоты оказалось так много, что хватило на всю огромную страну, а уж на маленький Крым и подавно, – как мучились они кровавой отрыжкой, все эти специсполнители и спецвдохновители, завалившие трупами полуостров и морские берега… тут представился Артёму некий полузверь, барахтающийся в человеческой крови, ныряющий и выныривающий, отфыркивающийся и пускающий липкие розовые пузыри… вот в этот ужас ступил сдуру Левант и пошёл дальше теперь уже с большевиками, которых сначала, в 1903-ем не понял и не оценил как до́лжно, а потом, поняв наконец, возненавидел и ненавидел во всё будущее время; теперь же он был с ними… а куда мог бы он деваться? его семья так и осталась фактически в заложниках, и ему приходилось делать р-р-революционный вид, чтобы оставаться живу: с лёгкой руки Евлампии Соколовой стал он комиссаром снабжения Южфронта и только благодарил небо за то, что судьба не послала его в расстрельные команды, ибо он и в терроре уже не видел смысла, вернувшись к своим юношеским увлечениям и полагаясь лишь на идеи Чернышевского, Михайловского, Лаврова; не в силах заснуть по ночам, мучительно думал он о своём корявом пути и горько жалел о том, что позволил Гершуни вложить ему в руку бельгийский браунинг, за что нынче загубленные им со товарищи души хватали его прозрачными руками, жаждая возмездия, лишь только забывался он в нестойкой дремоте, а в Крыму меж тем уже вовсю свирепствовал самый настоящий голод, потому что Питер с Москвой повыгребли запасы, работать было некому, сады и поля два года простояли впустую, комиссары же всё продолжали вышибать из обывателей последние крохи, обкладывая новыми поборами, неподъёмными контрибуциями и даже захватывая заложников ради контрибуций… люди не могли собрать эти бешеные деньги и за свою финансовую немочь платили самой разменной монетой – собственными жизнями, не стоившими в те годы ничего; уже и городским гарнизонам не хватало продовольствия, – начальство посылало в Москву панические телеграммы, Левант метался по городам и деревням, получив даже мандат на выезд с полуострова, что было немыслимо в наглухо закупоренном Крыме… тут неожиданно нашла его посланная с оказией записка, – Женя писала мужу о нездоровье маленького Оси, просила приехать, но подробностей не сообщала, а они были таковы: Старый Крым вымирал, и каждый день уносил из посёлка много жизней, – сельчан охватили апатия и дрёма, только цыгане ещё сопротивлялись: рыскали по округе в поисках питания, ели мышей, крыс, кору деревьев и пили хвойные отвары, а потом собрались возле Белой мечети – тридцать пять оборванных, измождённых цыган со своими бубнами, флейтами, скрипками да гитарами, а один, тридцать шестой, был с ружьём – и отправились в горы, в сторону Османова Яра и далее – мимо Сарытлыка и Кара Буруна; целью их были дремучие чащобы Джады Кая, или по-русски – Ведьминой Скалы, где в глубине грабового леса можно было добыть оленя и косулю; с трудом добравшись до места, цыгане выбрали светлую поляну, стали тесным кругом, подняли инструменты и принялись играть, – их весёлая музыка разнеслась окрест, откликаясь эхом в ущельях, и мелодии скрипок да флейт так были хороши, что со стороны Казаула, Сарытлыка и дальнего леса слетелись к ним все птицы, жившие поблизости, потихоньку подкрались барсуки и куницы, лисы и еноты, хорьки и ласки… только олени с косулями не хотели приходить… цыгане играли до вечера и остались ночевать на поляне; утром снова играли и снова до вечера – олени не являлись, – ещё ночь провели музыканты на поляне и весь следующий день опять играли, но и этот день не принёс оленей, и тогда тот самый, тридцать шестой, который был с ружьём, пальнул наугад, – потому что глаза его были поражены куриной слепотой, случившейся от голода, – пальнул и убил сдуру барсука, очарованного музыкой; торжествуя, спустились они кое-как в ущелье и вернулись уже слегка зеленеющей долиною в посёлок, – барсука сварили, и каждый житель получил по чашке жирного бульона, но этой поддержки хватило на неделю, а потом снова подступил голод и люди стали есть пробивавшуюся по обочинам дорог траву, а кое-кто и землю; прошло немного времени и землёй стали питаться все без исключения, – тогда и послала Женя записку Леванту, а он, получив её, взял в долг свой трёхдневный паёк, сел на лошадь и двинулся по старой дороге в сторону Феодосии, – возле Карасубазара его остановила пуля, попавшая ему в руку и выбившая из седла, – то был разъезд красных партизан, споро окруживший его конями и сразу же забравший оружие и продуктовый мешок; партизаны были пестры, головы их покрывали картузы и бараньи шапки, а один был в кожаной фуражке; его стащили с дороги, бросив на обочину; – вы что творите! – заорал Левант, подымаясь с земли и зажимая рану ладонью, – я комиссар снабжения Южфронта! – оно и видно, – сказали партизаны, – скока жратвы-то у табе в мешке! – ответите же вы за это! – продолжал Левант, – кто здесь главный? – не ты, не ты, – отвечали ему, – а станешь верещать, мы порасходуем табе… отведи его, дядя Кондрат, вон в тот березнячок… – нехай валит, – лениво бурчал дядя Кондрат, не желая пачкаться, – возьмём лошадь и нехай исчезнет… а мы до своих порысим, ищи ветра в поле… тут дядя Кондрат подъехал к Леванту и стегнул его нагайкой, остальные повернули коней и равнодушно двинулись вперёд… что было делать поверженному комиссару? – кое-как вернувшись на дорогу, он побрёл по направленью к Симферополю… в следующий раз смог собраться к жене только через две недели и снова взял в долг трёхдневный свой паёк, – никогда не брал он чужого, а всё, что касалось войскового довольствия, почитал не своим и любой кусок хлеба, взятый из подконтрольного ему общего котла был для него всё равно что ворованным, потому и брал он паёк в долг, сам предполагая потом как-нибудь уж перебиться, – всё ж таки он мужик и более имеет возможностей ради выживания; взявши мешок, в другой раз выбрался он на феодосийскую дорогу и новый путь оказался теперь для него удачней предыдущего, но по прибытии в посёлок не нашёл он здесь ничего утешительного против ожидания; Женю он с трудом узнал, до того она была худа, – лицо её стало чёрным, морщинистым, она молчала и не отвечала на приветствия, по этому молчанию понял он – случилось что-то страшное, и оказался прав: Женя провела его в одну из комнат дома и указала пальцем в угол – там на готической кушетке лежало маленькое тельце сына и, войдя, почувствовал он непоправимый запах, подошёл ближе, и увидел в сумерках похожую на мумию фигурку Оси, – сердце у него упало, сознание смутилось, и он зевнул против воли, оскалившись, как пёс… умер Ося в три от полдня и, притронувшись к нему, Левант почувствовал едва слышное тепло, ещё не покинувшее тело; он стал перед сыном на колени и долго шёпотом просил прощения; хоронить следовало утром, впереди заката будущего дня, и Левант озаботился делами погребения: первым делом послал пешего гонца в Коктебель, не дав вестнику коня ради незаметности, – поручение получил молодой цыган Романо, коему назначение было найти дядю малыша – Энвера… кто же знал, что он уже в Москве? – далее, вышедши в посёлок, тронулся Левант по соплеменникам с надеждою кликнуть нужных омывальщиков… ночь не спали; утром дитя лежало посреди просторной комнаты, как и следует, к Мекке головой – на старинном, тронутом временем ковре, а вдоль стен сидели люди, кое-кто стоял; разговором нельзя было сказать сын умер, нужно было говорить кечинди, то есть попросту ушёл, или: покинув бренный мир, ушёл в мир вечный; время от времени являлись новые сельчане, многие из них состояли с Левантом, хоть и в дальнем, но родстве; подойдя к родителям ушедшего, выражали тазие, женщины клали ему в ноги лоскуты материй – остатки прежней роскоши и, постояв у стен с мужчинами, выходили, чтобы дать место вновь прибывшим… солнце торопилось и стояло уже сильно высоко, когда прибыл долго ожидавшийся Романо, но – один, Энвера не нашёл и готов был выслушать порицание и осуждение; Левант махнул ему рукой, Романо подошёл и сказал на татарском языке, как того требовал обычай: алла рахмет эйлесин, алла сизге сабыр берсин, то есть: да помилует его Аллах, ему – земля пухом, а вам – терпение от Бога; через время возле омытого и завёрнутого в кафан тела стал мулла и сказал дженаза-намаз, после чего малыша вынесли во двор, уложили на табут и укрыли зелёным покрывалом… дальше путь его лежал на кладбище… после похорон Левант устроил поминание, и тут как раз сгодился взятый в долг паёк; а потом Левант уехал и с ним уехали Женя и Булат, не проведя третий поминальный день; в Симферополе Левант держал сына и жену около себя, словно опасаясь их как-то потерять, однако дела́ надо было делать, от них его не освобождали, а война всё не унималась, не умея потухнуть, как ни заливали её кровью враждующие стороны; Левант не хотел, чтобы Женя и, тем более, Булат видели эксцессы, они и так уже намучились, но ему приходилось таскать их за собой везде – из боязни оставить без пригляда, – в конце концов он так устал от виденного в Севастополе, Феодосии, Керчи, Ялте, Евпатории, да и в Симферополе, где более всего приходилось им бывать, что решил пробиться к Фрунзе и просить его о милости; через пару дней это удалось; Фрунзе, вникнув, разрешил покинуть пост и, не откладывая, выпустил приказ, освобождающий комиссара снабжения от бремени его забот, взамен же, не желая отпускать ценного работника, дал новую бумагу, и Левант стал начальником милиции своего, можно сказать, исконного посёлка, где стояло родовое поместье, недавно покинутое последним взрослым представителем фамилии, – посёлка, давно уж прозываемого Старым Крымом, куда и отправился вскоре с сыном и женой, заехав на прощание только к страшной Жениной сестре, которой, впрочем, совсем мало уже оставалось полуостровного жития, ибо её ожидала головокружительная московская карьера и скорая гибель у местечка Сандармох, где пресеклась эта бунтарская кровь, несущая в пустоту беспамятства высокую, но бесполезную свою волну, – вот о чём думал, мучаясь, Артём, в тщётных попытках осознать этот феномен: если время есть и оно существует не только в условной окружности изобретённого каким-то египетским умником циферблата, то прошлое исчезает, безжалостно отрезаемое всякую минуту ножом Антропос, а будущего мы не знаем, посему – есть настоящее, существующее в нашем восприятии, как данность, и в нём – отрезанное прошлое и пока ещё никем не виденное будущее… нет, не так! – настоящее и есть та субстанция, в которую вмешано то, что уже было, и то, чего ещё никто не видел, потому что оно не состоялось, – но не в последовательности, не в закономерности, не в порядке, не в виде линии, графика, формулы или логического постулата, а так, как существует кусок пластилина неопределённого цвета, составленный из разноцветных фрагментов того же пластилина; вдобавок у времени нет начала и конца, а есть только точки отсчёта физических явлений, событий, фактов, причём, эти точки действуют беспрерывно и бесконечно в каждое конкретное мгновенье бытия, хаотично сменяя друг друга, наслаиваясь друг на друга, вливаясь друг в друга, и тогда сбиваются причинно-следственные связи и становится возможным сослагательное наклонение: вот что случилось бы, скажем, если б Кантемир Мурза Кровавый Меч погиб в туманных далях прошлого от рук воинов Бахадыра Гирея? – а то бы и случилось, что не явился бы скорее всего на свет дальний потомок Кантемира, князь Юсупов… и Распутин, возможно, не был бы убит… а и революция тогда тоже под вопросом; или: что было бы, например, если б недавний ученик телеграфиста не перепутал в свой час буквы в телеграмме и провинциальный террорист убрал с исторической арены всемогущего обер-прокурора?.. или: капитан Цвецинский не выехал 15 июля 1904 года в 9 часов утра на Измайловский проспект, торопясь к поезду, отходящему с Варшавского вокзала в 9.30, да не рысил бы впереди ничего не прозревающего Плеве?.. или… да мало ли подобных или в жизни каждого из нас… и сколько вообще возможностей, ведущих человека на альтернативные пути и тонкие тропинки, покрывающие планету сеткой вариантов? – и всё в итоге, ежели смотреть из космоса, происходит во мгновенье – вот подымается на линию огня новенький бельгийский браунинг, а Государь дарит верного слугу украшенной камнями саблей, на клинке коей начертано не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному, и капитан Нолан несётся на взъярённой кобыле навстречу русским пушкам… и лорд Теннисон, британский пэр, пишет возвышенные строки но вышли из левиафановой пасти шестьсот кавалеров возвышенной страсти… и дымится укрытая пороховым покрывалом Балаклавская долина, а полковник Мустафа Мурза Четырёхпалый падает с разрубленным сердцем в чадящую гарью и кровавым смрадом взрыхленную землю, между тем как сын его – Максуд Мурза, поручик и поэт, ещё не получивший своего претенциозного именования, падает с коня, и вражеский штык вонзается ему в плечо!.. – два дня после того боя пролежал Максуд Мурза на бастионе, где стояла большая лазаретная палатка, и её как-то всё не могли освободить, потому что не было подвод, – раненые прибывали всякую минуту, скученность становилась нестерпимой, и невыносимо было уж дышать не только больным, но даже и здоровым, – запахи карболки, крови и лекарств как кляпы забивали людям глотки… к концу второго дня подводы прибыли, раненых погрузили и повезли в Бахчисарай, вблизи которого располагался Успенский монастырь, где было устроено что-то вроде госпитальных келий; там пробыл Максуд Мурза около двух месяцев, – рана его не заживала и рука вовсе не хотела двигаться, потому что вражеский штык попал ему в сустав; смотрела его милосердная сестра, между прочим, княжеской фамилии – Верочка Мещерская, в которую влюбился он сразу же и безоглядно, не предполагая ещё какие испытания сулит ему Господь за её тихую любовь, – мог ли он подумать, что свершит немыслимый и осуждённый всей его роднёй поступок, который вообще переменит его жизнь и сделает изгоем татарского народа… да! ради неё, ради Верочки Мещерской, проклинаемый собратьями он вскоре примет христианство, и добьётся её сердца и ласковой руки, – она его любила и всего-то двух месяцев хватило ей, чтобы это осознать и понять невозможность своего существования без черноглазого поручика, который вдобавок был поэт, о чём она, правда, до поры до времени не знала, – всем был он хорош, да только иноверец, а с иноверцем венчаться же нельзя, – и вот он по выздоровлении крестился, – крестил его батюшка Иов, прямо там, в монастыре, чему предшествовали долгие миссионерские беседы, в ходе которых отец Иов живо просвещал Максуда, видя в нём осторожный интерес к православию и православному канону; ты не один, говорил ему Иов, наказуя читать книги боговдохновенные, – там же, дескать, всё прописано, впрочем, аз тебе поведаю, яко в Антиохии, вернувшейся в десятом веке под попеченье Византии, все арабы и даже знатные фамилии прияли православие, таяжде и бедуины, числом двенадцать тысяч в округе Лаодикея, а и нашего отечества есть тому примеры, поне, может, и не древние, но знаемые издавна: кто такие кря́шены? вопрошаю аз тебе, а сии, между прочим, волжские татары, так и они, реку аз, православные по сути… или возьми Хазарский Каганат, – знамо ли тебе, чадушко мое, што Хазарский Каганат был чуть не вполовину православным? святой Ахмед Калфа был обращённый мусульманин, и аз могу же много перечесть: святой Агарянин, да ещё святой Абу – за тысячу лет до Агарянина, да святые Пётр и Стефан Казанские, коих мусульманские именования забыты, доднесь даже не дошедши, а наипаче – святый Варвар, коего прежнее наречение такожде забыто, – он быв солдатом мусульманских армий да воевал в девятом веке Никополь, населённый христианами… чёрт его блазнил, глаголя: пошто жалеть крови христианской? – оле и он сподоблен был таинству крещения, а святой Авраамий, из булгар волжских обращённый, – сколь мук претерпел-то он за Бога! овогда вельми твёрдо стоит за веру человек… так-то чадушко мое… не станем коснети, бо земля еси, и в землю отыдеши, посему приими веру православную, за гробом встретится же те Господь; а Максуд Мурза так любил Верочку Мещерскую и так не понимал своей жизни без неё, что за эту любовь готов был даже умереть, а не то, что обратиться, – так отец Иов его крестил, – под именем Максима, ибо тот январский день как раз был днём памяти преподобного Максима Кавсокаливита, то есть палящего свои каливы, или шалаши, – ради подвига бездомности и юродивой славы; так Максуд Мурза сжёг свои каливы, – нынче сказали бы: мосты – в надежде владеть любовью Верочки, и Артём, раскапывая прадеда, докопался даже до фантастики, которую вряд ли тот мог предположить: суженая неофита сама была татарского колена, и даже княжеского – о чём человек простой профессии вряд ли и узнал бы, но архивист – без особого труда; впрочем, при известном тщании и любой любопытный мог сыскать Бархатную книгу, ещё когда изданную Новико́вым, доморощенным нашим да Винчи, – великим радетелем земли русской, ни за́ что, ни про́ что угодившим на хлеб и воду прямиком в Шлиссельбург; один из разделов сей книги, добытой Артёмом в Румянцевской библиотеке, куда и доступ-то простым смертным был закрыт, гласил: в лето 6706 (1198) Князь Ширинской Бахмет Усеинов сын, пришел из большие Орды в Мещеру, и Мещеру воевал, и засел ее, и в Мещере родился у него сын Беклемиш, и крестился Беклемиш, а во крещении имя ему Князь Михайло, и в Андрееве городке поставил храм Преображения Господа нашего Иисуса Христа, и с собою крестил многих людей, а у Князя Михайла сын Князь Федор, и так далее – про Мещеру и Мещерских, словом, все Мещерские вышли из князей ордынских, и были в том роду разные гофмейстеры, шталмейстеры, камергеры, дипломаты, военные, писатели, художники и даже один обер-прокурор Святейшего Синода, приходившийся родным дедушкой той самой Марии Мещерской, в которую был влюблён будущий император Александр III, – Верочка же была ей дальнею кузиной и, почитывая мемуары девятнадцатого века, убеждался Артём в том, что сёстры были удивительно похожи: обе красивы и прекрасно сложены, росту выше среднего и с царственною статью, глаза у обеих были карие, такого глубокого тёмно-коричневого тона, каким отдаёт обычно туземный шоколад, сработанный без добавленья сливок, губы – алые, с очаровательною детскою припухлостию, носики – точёные, брови – влёт, а голос княжны Марии мемуаристы описывали как глубокий, томно звучащий и очень мелодичный, таким же по воспоминаниям Леванта был и голос его матери, Верочки Мещерской… всё сходилось и расходилось в этой жизни, двоилось, троилось, множилось, дробилось, и Артём иной раз хватался за голову от обилия возможных альтернатив в судьбах людей, так или иначе затронувших его семью и, получалось, – его самого, тоже намертво вросшего в историю страны, которая могла зависеть, да и зависела порой, от каких-то мелких деталей, неточных шагов, недооценённых фактов; раз уж рядом Мария Мещерская, то вот: цесаревич Александр, будучи влюблён в неё, хотел даже отречься от престола ради женитьбы на княжне, и случись, может быть, такое, прожил бы гораздо более своих неполных пятидесяти лет, но будучи послушным сыном и повинуясь воле разгневанных родителей, женился на Дагмаре Датской, ставшей впоследствии Марией Фёдоровной, вот судьба и привела их в конце концов к крушению поезда у станции Борки, всего-то, между прочим, в пятидесяти километрах от вовремя покинутого нашим архивистом Харькова; как известно, 17 октября 1888 года царский поезд сошёл в этом месте с рельс, и Император, обладавший недюжинной силой, держал руками крышу разбитого вагона, спасая своих близких, – до тех пор, пока не явилась ему помощь, – скорее всего, именно тогда он и надорвался, заболев позже нефритом, и спустя шесть лет после события почил… а женился б на княжне, глядишь, частной жизнью и дожил бы век свой где-нибудь в Ливадии, а то, пожалуй, дотянул даже и до семнадцатого года, события которого в сём случае, тоже, возможно, не пришли б… героям же нашим подобные факты были без нужды, ибо им хватало собственной дороги, которая поворачивалась следующим образом: вернувшись после госпиталя в строй, Максуд Мурза, или уж по-новому – Максим Михалыч, послужил ещё несколько времени вперёд, хотя повреждённая рука действовала всё-таки неважно, и поучаствовал в февральской попытке штурма Евпатории, – владели ею турки, грозившие с евпаторийского плацдарма измученному Севастополю, и генерал Хрулёв, командовавший здесь, думал, наступая, застать врасплох турецкий гарнизон, однако турки ждали русских и, прикрываясь флотом, встретили атакующих злобной артиллерией; из сего дела наш поручик вышел целым и воевал далее до августа, получив новое ранение в баталии при Чёрной: наши атаковали через знакомый ему Трактирный мост на Чёрной речке и героически сражались, пытаясь забрать Федюхины высоты, но руководство сражением было таково, что славы русские войска в этой брани не снискали; тут для Максима Михалыча война и завершилась пулей в грудь да новой госпитальной койкой, – поправившись, поехал он в Бахчисарай и забрал Верочку из Успенского монастыря; спустя месяц были они уже в Санкт-Петербурге, где и повенчались вскоре, получив благословение её родителей; прошло немного времени, в течение которого Максим Михалыч подправил несколько свою Балаклавскую поэму и пропечатал в «Современнике» вкупе с другими военными стихами, написанными им в госпиталях и даже отчасти на редутах, – под именем Максуд Мурза; впечатление от поэмы оказалось столь сильным, что автора тут же нарекли велеречивым, и прозвище это закрепилось за ним уже навеки, – Максим Михалычем звали его только дома, а в редакциях журналов – только в шутку, для всех он был отныне Максуд Мурза Велеречивый, и так парадоксальным образом вернул он себе, сам того, может быть, и не желая, родовое имя, под которым стал впоследствии очень широко известен, – сначала писал военные стихи, после перешёл на прозу и увлёкся фантастическою повестью, вдохновляясь примерами «Лафертовской маковницы», «Орлахской крестьянки» и гоголевской «Страшной мести»; мнение его ценили, ежели он высказывался в смысле критики, и даже Чернышевский, а пуще – Добролюбов очень хвалили его обзоры и литературные портреты, хвалил даже и Булгарин, но не ради похвалы, а для того лишь, чтобы приобщиться, ибо в самом деле Фаддей видел в нём лазутчика, впрочем, не видел, а лишь подозревал, и скромно помалкивал обычно рядом с Максудом, боясь получить в свой адрес очередную эпиграмму, – в добавление к тем, которые уж получил, начиная даже с Пушкина, но Максуд Мурза, искренне уважая собратьев по перу, никогда в их адрес не высказывался грубо, полагая честью в своих критических обзорах говорить честно, однако уважительно и не портить собственную репутацию хамскими нападками; в ответ его также уважали, но кое-кто завидовал, – так в конце пятидесятых, а, может быть, это было как раз в шестидесятом, в «Современнике» произошёл неприятный инцидент: у окна приёмной стояла группа литераторов, человека три-четыре; лицом к окну располагался некто Шуйский, как и Максуд Мурза – военный и, между прочим, подпоручик, также участвовавший в недавно оконченной войне, этот Шуйский однажды уже прилюдно подвергал сомнению подвиги героев и злобно пенял случившемуся рядом с ним Максуду на неудачи в сражении на Альме и под многострадальной Балаклавою, на бездарную защиту Севастополя и поражение под Евпаторией, не говоря уж про Инкерманские утраты, – Максуд Мурза страстно защищял соратников и спрашивал резонно: а вы, милостивый государь, в каких баталиях изволили блистать? – ну, и так слово за слово поспорили, после чего уязвлённый подпоручик сразу затаил обиду; он был бретёр, повеса и картёжник, любивший в особенности за карточным столом завязывать скандалы и шельмовать товарищей, обвиняя их в краплёных картах, хотя сам умел иной раз передёрнуть, дуэльный счёт он вёл уж на десятки, и обществу известно было, что четверых соперников уложил он наповал, к слову же сказать, – четверо детей его, зачатых по окончании войны, родились мёртвыми, и обстоятельство сиё злые языки связывали с дуэльными убийствами, это тебе, дескать, Божья кара, – для какой славы, убиваешь, мол, товарищей? – и вот нынче в «Современнике» Максуд Мурза, разбирая полученные как раз гранки, разговор не слушал, полагая это неприличным, но подпоручик, слегка возвысив голос, вдруг совершенно отчётливо сказал: так это его истинное имя, он же выкрест, ей-богу, – мусульманский выкрест… он веру предков продал, – пожалуй, стало быть, и Господа нашего продаст… что же касается до личной жизни, так жена его хотела замуж потому как он обрезанный, а она уж любострастна… я знаю, господа, не извольте сомневаться… тут Максуд Мурза, услышав эти речи, вспыхнул, словно спичка, встал из-за стола и быстро подошёл к обидчику… в приёмной повисла тишина… Шуйский обернулся… Максуд Мурза приблизился и… дал подпоручику хлёсткую пощёчину… Шуйский побледнел… извольте принять моего секунданта сей же день, милостивый государь, – сказал он, сверкая глазами, – к вашим услугам, – злобно отвечал Максуд Мурза, и вечером, действительно, явился секундант, – прапорщик Яснов, принеся требование стреляться в десяти шагах, тогда как обычной дуэльной дистанцией считалось тогда расстояние в двадцать или даже тридцать, – десять же шагов, а пуще того, назначаемые иной раз шесть, были дистанцией убийства заведомого и безоговорочного, расстоянием, на котором зачастую погибали оба дуэлянта; по уходу посланца Максуд Мурза поехал к давнему другу своему, доктору фон Клеху, который пользовал Максуда ещё в монастыре под Бахчисараем и умолял содействовать дуэли; доктор вначале отказался, не желая участвовать в убийстве друга, – так неведомо, кому станет быть убиту, – возразил Максуд Мурза, но доктор отвечал: не желаю участвовать также и в убийстве недруга, к тому же и – ответственность, в счастье ли мне потом в крепости сидеть? но Максуд Мурза должен был тогда сказать ему всю степень оскорбления, доктор возмутился и… дал своё согласие, причём и за лекаря, и за секунданта; тут же Максуд Мурза позвал доктора к себе ради приготовления к дуэли, они поехали и там уединились в кабинете, пожелав Верочке спокойной ночи; она, чистая душа, ничего не заподозрила и с тихим сердцем ушла в опочивальню, а Максуд Мурза и доктор, достав из шкапа ящик полированного тика с дуэльным гарнитуром, купленным прошлым годом на Невском у купца Куракина, перечли его предметы: пара Кюхенрейтеров изумительной работы, украшенных серебряною инкрустацией с изображением мифических чудовищ, – ложи пистолетов мастер изготовил из комля итальянского ореха, а воронённые дочерна стволы – из высшего сорта букетного дамаска, то были настоящие музейные вещицы, ни разу не испытанные в деле; рядом с ними лежал зарядный шомпол и деревянный молоточек, которым пули по обыкновению вбивались в ствол, пороховая мерка и пороховница, отвёртка, прочистка и крейцер, или, по-русски говоря, – пыжевник, нужный для разряжения оружия; всё это друзья со тщанием ощупали, перебрали и, убедившись в том, что дело верно, принялись лить пули для завтрашнего дня; каков порох у вас? – спросил доктор, озабоченно глядя на Максуда, который как раз плавил свинец и готовился разлить его; – полированный, Густав Христофорович, – отвечал тот, – думаю, хорош будет для наших пистолетов… – помилуйте, батюшка, ведь вы военный, – возразил доктор, – ужель не знать вам, что полированный может и не вспыхнуть, возьмёмте лучше винтовочный, обыкновенный – по нему искра не скользит… так они приготовлялись, а потом доктор улёгся на диване; до утра оставалось уже мало и Максуд Мурза хотел было разобрать бумаги, написать духовную и письмо жене, но как-то сразу и раздумал, полагая в напрасный труд марать бумагу и кликать по имени судьбу: для чего писать духовную в молодые леты, не зная наверное об исходе поединка? – не стану писать, – думал Максуд Мурза, – потому как век мой покуда не измерен, – ведь я до́ ста лет, пожалуй, доживу; суеверие его, впрочем, достигло до того, что он чисто вымылся и надел свежее исподнее; в гардеробной ожидал его сюртук; таким образом, всё было решено: Кухенрейтеры проверены, пули отлиты; он думал вздремнуть, да решил, что посредством сна душа его размякнет, а вялая рука поутру станет вдруг дрожать, – сел в кресло противу окна и провёл перед ним несколько времени, ожидая посветления неба и алой полоски за Невой; доктор, проснувшись, напутствовал его не завтракать, ибо пуля, попавшая паче чаянья в живот, имеет обыкновение там и пропадать, – достать её в случае чего будет затруднительно, а ведь это, батюшка, погибель, лучше бы уж в руку, ногу или даже грудь, – а откуда, доктор, предпочтительнее вам делать извлеченье пули? – спросил Максуд Мурза; – из пистолетного ствола, конечно, – ответствовал фон Клех, почитавший, видно, любимым писателем своим чудесного Марлинского, – не дай бог доставать мне её из тела вашей милости! – тем разрядив немного драматическую атмосферу, доктор умылся и привёл себя в порядок; выйдя далее из дома, взяли приготовленных коней и поехали верхами к Каменному острову, где возле Крестовки назначалось дело; Шуйский с прапорщиком ожидали, прибыв на место раньше срока, – обменявшись с сухою любезностию краткими приветами, дуэлянты разошлись; фон Клех с Ясновым стали мерять шаги и утверждать барьеры, означаемые всунутыми в землю шашками; кинули жребий ради пистолетов и он пал на пару Лепажа, привезённую секундантом Шуйского, – делать нечего, сказал доктор, отойдя; Шуйский с прапорщиком тихо совещались, и Максуд Мурза услышал невольно долетевшие к нему слова: я этих рябчиков статских, сам знаешь, укладывал на барьер, как повар укладывает куропаток на разделочную доску, вот увидишь, братец, как я своею пулею нынче же распоряжусь… доктор тоже слышал и опасливо глянул на Максуда Мурзу, но тот, поворотившись, отвечал: вы правы, Шуйский, сей день я в цивильном, однако вам лучше прочих знаемо, что мне довелось пройти почти всю Крымскую кампанию и в отставку я испросил разрешение недавно, посему кому стать нынче куропаткой Господь расчислит и более никто; секунданты вновь сошлись и стали мерить порох; Максуд Мурза, меж тем, стоял, ожидая, и видел Старый Крым, мечеть и пыльные платаны за старым мусульманским кладбищем… тут доктор подошёл и вручил взведённого Лепажа… дуэлянты разошлись, повернулись и стали визави… птицы вдруг затихли, и поляна, на которой были означены барьеры, насторожилась, приглушив звуки, обычные для летнего утра: кузнечики молчали, пчёлы перестали жужжать и жуки прекратили копошение в траве; солнце уже хорошо взошло и ветер стих, вовсе не тревожа склонившихся к реке деревьев… доктор – по праву старшего – поднял руку и бесстрастно произнёс: стреляйтесь! – тут Максуд Мурза вспомнил вдруг, что позабыл снять запонки и брегет свой с цепью, что предписывалось негласными правилами поединка, но было уже поздно, следовало идти к судьбе, и он пошёл: подняв дуло пистолета, он двигался вперёд… и подпоручик двигался к нему… на пол-дистанции, далеко не доходя ещё барьера, Шуйский стал опускать свой пистолет и, ещё не целя, а только собираясь целить, вдруг… выстрелил… пуля взвизгнула… сквозь рассеявшийся дым подпоручик разглядел, что соперник схватился за предплечье, и сквозь пальцы его сочится кровь, – Шуйский остановился, недоумевая… проклятье, – пробормотал он, – ведь я шнеллер позабыл убрать… и правда, выстрел нельзя было признать прицельным, ибо произошёл он прежде времени, так как шнеллер, или смягчающее курковое устройство, дуэлянты обычно убирают, чтобы иметь возможность пользоваться обычным, так называемым тугим курком; Шуйский – или секундант – допустили смертельную оплошность; теперь по правилам дуэли Шуйский был весь во власти супротивника и услышал, конечно, то, что следовало слышать: к барьеру! – он обязан был подойти теперь к черте, которую биографы Пушкина и Лермонтова называли роковой, и стать подле неё на десяти шагах в виду супротивного барьера; Шуйский замешкался и вновь услышал: потрудитесь, подпоручик, стать к черте! и, подойдя, он увидел шагающего на него врага с поднятым к небу пистолетом, только Лепаж был у него в левой руке, а правая безжизненно висела вдоль тела… глаза у Максуда Мурзы были бешеные, и подпоручик ещё успел подивиться дикой ненависти этого совсем незнакомого ему в сущности человека… они стали по сторонам барьеров, и Шуйскому сделалось вдруг страшно, ибо он понял: соперник его не пощадит, – бывало, однако, при подобных случаях один из противников проявлял великодушие, стреляя в воздух, но это могло быть лишь тогда, когда обиду не аттестовали смертной и ещё можно было как-то примириться, здесь же шансов у подпоручика вовсе не имелось, да и не могло иметься, – Максуд Мурза, придя к черте, наставил оружие и навёл ствол на его бледный, покрытый испариною лоб… сжатые губы соперника сомкнулись… Максуд Мурза прищурил глаз и надёжно прихватил тугой курок, но тут перед глазами его поплыли красные круги, он дрогнул и упал… фигура подпоручика колебалась перед ним… он увидел, как доктор бросился вперёд, но остановил его рукой, предупреждая окончание дуэли, – выстрел за мной, – просипел он вдруг пропавшим голосом, и доктор почёл за благо не мешать… Максуд Мурза глянул на край леса, простиравшегося позади фигуры Шуйского, и на синеющее небо вдалеке, такое же, как в родном посёлке, где он помнил каждый придорожный камень… пыльные улочки, серебряные тополя и родовой дом, построенный отцом – Мустафой Мурзой Четырёхпалым, – Белую мечеть, благоухающую на закате мускусом, фонтан Екатерины и развалины сгоревшего недавно гостевого дворца Её Величества, в котором изволила она почивать по дороге в Феодосию, когда генерал-аншеф Потёмкин, составивший план путешествия Государыни по Новороссии и Крыму, представлял ей новые владения и Черноморский флот, построенный всего-то за три-четыре года и гордо красующийся в тихой Севастопольской лагуне; нынче Крым, имея ввиду Босфор и Дарданеллы, был окном на юг и открыть его настежь следовало даже раньше, – до того, как турки стали утверждать здесь позиции, – тогда именно, когда Константинополь признал независимость Крымского ханства, навязанную или даже – отвоёванную русскими; вместе с тем в руках турецкого султана оставалась религиозная власть и возможность утверждать (не утверждать) претендентов на престол, эти обстоятельства создали здесь поводы для новых войн и, действительно, крымские татары быстро разделились на два противоборствующих лагеря – русского и турецкого влияния, после чего началась бесконечная усобица, лучше же сказать – продолжилась, потому что земля эта всегда была узлом противоречий, который никто и не пытался развязать, а лишь запутывал, как это было в 1774-ом, когда протурецкая знать поставила ханом Девлет Гирея, а султан-халиф тут же утвердил его; Девлет Гирей мечтал о власти и через полгода на плечах турецкого десанта высадился у Алушты, но трёхтысячный российский корпус силою оружия не пустил хана в крымскую глубинку; эта битва, к слову, стоила глаза подполковнику Кутузову, командиру гренадёров и будущему победителю Наполеона Бонопарта; русские не могли терпеть Девлет Гирея и поставили своего хана – Шагин Гирея, поддержанного отрядами генерал-поручика Суворова, с которым Девлет Гирей не рискнул вступить в противоборство, да только самодержавный выбор оказался не из лучших: новый хан, учившийся в Европе, привёз оттуда в Крым очень вредные привычки и такие понятия, которым место, может быть, в Париже, Лондоне, Берлине, но уж никак не в Бахчисарае: может разве быть в Крыму управление по российскому канону, который и в России-то буксует, может разве быть татарская армия согласно европейским образцам?– ну, мурзы да муллы, конечно, взбунтовались, а ведь Шагин Гирей даже соломки себе не подстелил, думая вовсе не упасть, падение же его было неизбежным, потому что нельзя покушаться на святое – в прямом и переносном смысле слова, а хан-то как раз и покусился: недолго думая, конфисковал вакуфы, то есть земли духовенства,– Стамбул в ответ, хорошо понимая ситуацию, вовремя подсуетился: быстро назначил своего хана – Селим Гирея Третьего – и помог ему с высадкой в Крыму; все недовольные к нему присоединились – вот и гражданская война, смысл коей остался таким же, как и в прежние века: паны дерутся, а у холопов лбы трещат; в этот раз русские снова победили, опосредованно дав ответ и туркам, однако те не унимались – всего через полгода в Феодосийскую бухту явился командующий флотом Турции Гассан-Газы-паша и блокировал своими кораблями выход в море: запрещаем, дескать, русским ходить мимо побережья, а коли середь их сыщутся часом отчаянные головы, так станем безжалостно топить, не говоря даже и худого слова, кораблей турецких было сто семьдесят – весь флот! – да нашего брата разве запугаешь, даром что Суворов щупленький такой… ишь чего, Крыма захотели! а вот вам – новые суда, бастионы, ретраншементы, фельдшанцы и редуты, будьте-ка любезны! – требовали разрешения на берег ради променаду – а-а-т-казать! карантин, стало быть… чиновных хотите на керченскую биржу? – ну, знаете! – а-а-т-казать! – ва-а-а-дички испить? пресной водички хотели на суда из Бельбека нацедить? – со всею ласковостью – а-а-т-казать! а они всё бряцают да бряцают своим худосочным оружием силою в сто семьдесят вымпелов – туда-сюда вдоль чужого побережья, щёки надувают, думая пугать, а не понимают, что, надсаживаясь так, можно только пукнуть, напугав окрестности, и вот, словно поняв это, турки вскоре снялись и убрались восвояси, тут вам и Анайлы-Кавакская конвенция, всё лыко в строку: Турция признаёт независимость Крыма, не трогает Шагин Гирея, а главное – подтверждает право свободного хода для нас через Босфор и Дарданеллы, ну и слава Богу, давай, до свидания! ан нет! жалко же им было Крыма да Причерноморья севера, вот и стали они опять подзуживать, подстрекать и добились своего – в восемьдесят первом брат Шагин Гирея поднял бунт ради свержения престола, да не справился, а Шагин Гирей зачал головы соплеменникам рубить, – человек горячий, дерзкий, чего же не рубить? он и через год рубил, потому что бунт сменялся бунтом, а новые ханы мелькали, как в калейдоскопе – то ногайский явился, то кубанский, то ещё какой, и все, известно, сродственники другу дружка; наш Шагин Гирей так сильно заигрался, что в конце концов бежал в русские позиции помощи искать, а другие ханы молили о том же Порту Оттоманскую, всё кипело, клокотало и не желало утихать, тут у Государыни терпение иссякло и она повелела: прекратить! – тут и прекратили, долго ли умеючи? – только наш Шагин, вернувши трон, снова зачал головы рубить, взял привычку! а ему и говорят: ты бы, хан, уже вышел бы из Крыма, хватит, мол, смуту возбуждать, но он всё упрямился, да долго, до тех пор, пока Потёмкин не пригрозил ему арестом, – арестуем, дескать, да отправим под стражей в Таганрог! а с Потёмкиным не шутят, за спиною у него, знамо дело, не хмырь кабацкий и не выжига-купец, а сама Самодержица российская – тут хан и согласился, да надобно историю его довершить уж логическою точкою: после Таганрога жил он в Тамани, Воронеже, Калуге, а потом сдуру вдруг уехал в Турцию… ну, кто тебя тащил? – сурова Османская империя к отступникам, – вот его там сначала в ссылку – на славный остров Ро́дос, а потом уж и голову долой по велению султана Абдул Хамида Первого… так созрел вопрос о принятьи Крыма в Российскую державу, а Потёмкин всё усердствовал, вы, мол, всемилостивейшая Государыня, обязаны возвысить силу русских, и неча глядеть нам на французов, кои посмели же Корсику оспорить, и на цесарцев, кои у турков молдавского пирога преизрядный кусок не преминули отобрать, Крым нас не обогатит и российскую державу не усилит, а токмо спокоя нам доставит, – приобретение сиё, стало быть, безсмертную славу и вечное благодарение потомков Вашему Величеству доставит, а через то и бо́льшую славу: мы станем торжествовать на Чёрном море и сами будем впредь решать, запирать турков али нет, кормить их, али голодом держать… ишь, взяли моду – проливы закрывать! а Безбородко ещё круче забирал: создать могучий флот, бросить на Константинополь, восстановить Византийскую империю и посадить на трон русского царевича, а купола Святой Софии украсить православными крестами … эти имперские амбиции, размышлял Артём, пожалуй, привели бы даже и к переименованию столицы – вот стал бы Константинополь вдруг Царьградом, да на вратах его вечно красовался бы Олегов щит, – что бы тогда Порта Оттоманская вещала? – словом, Государыня в свой час подписала Манифест, державшийся покуда в тайне, а Потёмкин тем временем под Карасубазаром с помпой принял присягу крымскотатарского народа: присягнули мурзы, беи, муллы, а потом уж и простолюдины; церемонии предшествовал грамотный монтаж необходимых декораций: войска стали в городах, посёлках и на стратегических высотах, не встречая, впрочем, в местных жителях ни злобы, ни противудействия, с моря военных прикрывали моряки, а ради ублажения народа устроили угощенье, питиё, салюты, фейерверки, игры, скачки и пушечный салют, всё прошло мирно и торжественно – Потёмкин был дока в дипломатии, ну а Турции, чтобы подсластить пилюлю, так и быть, отписали до поры до времени Очаков и Суджук-Кале́, – чёрт с ними, всё равно потом вернём!.. – чёрт с ними, всё равно потом… – сказал сам в себе Артём… или это я сказал? и глянул в окно, отразившее мой неясный образ… вот сейчас, спустя сорок лет без малого мне неясен человек, глядящий на меня с той стороны оконного стекла, – изображение дробится, подсвеченное ещё не погашенными лампами, а он стоит и смотрит, стоит и смотрит, стоит и смотрит… и молчит, ему пока ещё нечего сказать, он худ, кудряв, очкаст и только какое-то предзнание, какой-то лишь намёк на возможность возможности самой малой части знания можно разглядеть в его глазах, да и то, пожалуй, ежели хорошенько присмотреться; этот образ, очевидно, только метафора меня, который спустя сорок лет пытается заглянуть сам в себя, в своё собственное прошлое, чтобы увидеть в нём нескладного парня, стоящего перед окном читального зала Исторической библиотеки и смутно ощущающего едва слышный, но властный гул порожистых потоков крови, бурлящих вне времени, которого на самом деле нет: он стоит и смотрит в дали города, построенного на семи холмах толстым, долгоносым, мелкоглазым князем совсем не героического вида, которому противоречит, конечно, мифологический образ былинного богатыря, восседающего на коне перед Моссоветом; город этот – любимый, хоженый-перехоженый вдоль и поперёк, город, вплывающий сейчас – или тогда?.. а на самом деле сорок лет спустя – в окно читальни, – уже укрылся тёмным пологом, и на фасадах домов его явились золотые блики, внизу, в улицах стали чаще сновать автомобили со включённым светом и сердито фыркать, постреливая мутным выхлопом; Артём сложил папки с документами высокой стопкою, взял снизу и, придерживая подбородком, направился к стойке дежурного библиотекаря; оделся, вышел вниз; парадная дверь на выходе с трудом открылась и глухо хлопнула за его спиной обледенелым краем; морозило… идти надо было на Площадь Ногина – к той станции метро, которая нынче зовётся Китай-город – мимо памятника русскому оружию и героям Плевны, – чудной часовенки, осквернённой после революции, – оттого ли, что навершие её украшал крест или по какой иной причине, да только память воинов, павших на Балканах, почтили туалетом, и он действовал аж до сорок пятого, покуда госмужи не схватились наконец за головы: только что советский солдат вбил осиновый кол в гроб германского нацизма, а у нас тут, понимаешь, в сердце столицы память русских героев не желают почитать! – часовню Артём прошёл, не глядя, и вскоре ступил во влажный вестибюль метро; едучи в вагоне, думал он: не только возрастом своим, но и темпераментом так схожи они с прадедом, – тот стрелялся на дуэли, участвовал в баталиях, сражаясь за Отечество, и любил свою княжну, ради которой даже обратился, вот Артёмова судьба была сродни судьбе Максуда, хотя бабушка и говорила иной раз, что любимый внук вовсе не похож на крымцев, больше сходства у него, мол, с Гейне, знаешь ли, душа моя, такого? – ты открой свои учебники да вглядись в портрет поэта… в самом деле Артём был почти точной копией его, – ну, бывают в жизни совпаденья, впрочем, почитав о Гейне, понял он, что характер поэта тоже схож с его характером – оба упрямые, вздорные и дерзкие; с такими характерами не живут спокойно – и правда, Артём ещё со школы попадал в разные истории, вроде той, что случилась когда он учился ещё в девятом классе: на пустыре за школой его остановила компания десятиклассников и попросила закурить; Артём не баловался и потому резонно отказал; первую скрипку в компании играл лучший ученик школы Яша Маклаков, рослый красавец с причёскою под Элвиса; подойдя к Артёму, Яша положил ладонь ему на грудь и вслушался: сердце Артёма отчаянно билось в руку оппонента, естественная реакция, чистая физиология: адреналин подскакивает, сердечный ритм сбоит, кровь бежит быстрее… только Артём предполагал честный поединок, а Яша – не предполагал, Артём не догадался даже отбить руку врага, а то, что Яша – враг, не успел даже и сообразить: Яша, не размахиваясь, коротко и резко ударил и попал Артёму в левый глаз, удар был так силён, что полдневный свет погас и в голове Артёма стало пусто, он как-то вбок упал и ударился головою об асфальт, разбившись в кровь… спустя неделю Артём вернулся в школу с ещё фиолетовою мордою, отсидел урок, а потом, дождавшись начала перемены, зашёл в Яшин класс, взял стоявшую под окошком табуретку, используемую обычно для доставания пособий из шкафов, расположенных по стенам, быстро одолел расстояние до парты Яшы и, сказав, – я-то поправился, а ты станешь полудурком, – обрушил табуретку на голову врага, – Яша, издав крякающий звук, упал в проход… в классе повисла тишина; Артём молча посмотрел на Яшу, пнул его ногой и медленно вышел в рекреацию; на другой день комсомол сказал ему прощай, заодно его выгнали из школы; родители Артёма были в шоке и ринулись в РОНО, но сын сказал: бросьте, я же виноват… папа с мамой вообще не понимали, как их сын мог такое сотворить, пусть даже в отместку за удар в лицо, – их пониманию это было недоступно, потому что они всё-таки оставались людьми эпохи страха… они и детей даже в пятидесятых боялись заводить: папа сначала же мыкался в немецком лагере, а потом, будучи освобождён, – в советском, как и большинство военнопленных, – вы, суки, – говорили им, – предатели, вам следовало до смерти воевать, а не сдаваться немчуре, коли не умели воевать – стрелялись бы, а ежели патроны кончились – надо было вешаться, лишь бы в плен не угодить, вы ж сдались, власовцы треклятые, табачком, чай, немецким решили попыхтеть, – словом, устроила родная власть нашим пленным передержку: в сорок пятом отец сел, – восемь лет без права переписки, а он возьми сдуру да и побеги, – княжеская кровь кипела в нём и татарские предки в один голос вопили ему: беги! мы же, мол, в плену не жили, наш удел – свобода, конь, да крымские просторы, а безводная степь кругом – это не беда, мы всегда победители-завоеватели, нас в клетке не удержишь; сил у отца было всё-таки немного и разве только кровь и дерзость предков были у него в активе, – вот он и бежал на рывок, только когда его поймали, он был полужив и его ещё овчарками травили, а потом добавили десятку и отправили в штрафной лагпункт: подыхай, мол, пёс, коли Родину не любишь! а он не подох, бежав повторно, и пережил даже Пахана, – больной и слабый, но всё ж таки живой, и до Двадцатого съезда они с мамой о детях и не думали, а ну как снова подморозит? но Хрущёв так как-то успокоил, что народ вроде и поверил: не зря же Артём родился в пятьдесят седьмом, выходит, зачат был в пятьдесят шестом, как раз в год съезда, а сестра-погодок появилась вслед за ним, и вот в конце пятидесятых родители стали понимать, что теперь можно не бояться, партия же осудила культ, но страх всё равно их не отпускал, это поколение навеки было ушиблено приисковою лопатой, зоновским кайлом и отравлено лагерной баландой, детей-то они, может, и рожали, но рот могли открыть только у себя на кухне, потому и не понимали уже сыновей и дочерей, когда те начинали вдруг качать права где нужно-где не нужно, молчите лучше, говорили они детям, не ровён час вдруг хуже станет, но Артём не молчал и даже там, где, может быть, в самом деле следовало промолчать… вот кто тебя тянет за язык? – оттого что ты нечто продекламировал как будто много изменилось, сам себе только навредил… зачем на комсомольском собрании не каялся? зачем масло лил в огонь, говоря о фальшивых устремлениях ленинского комсомола? для чего, спрашивается, осуждал формализм и показуху, намекая тем самым на бездействие комсомольских вожаков? правильно тебя прибрали, ибо не место подобным отщепенцам в стройных рядах комсомольских оптимистов – мало того, что лучшему ученику школы пытался мозг сдвинуть с правильной оси, так ещё и комсомол порочил, вон его из коллектива! да билет волчий выдать, а в билете так и написать: волк, матёрый хищник, пищевой рацион состоит из комсомольцев, юных пионеров и розовощёких октябрят, последних любит особенно в силу их розовощёкости и пухлопопости, тяжело жить рядом с двурушником и отщепенцем, не зевай возле него – это ж волк зубами щёлк! противу его тока настоящие охотники способны: ставим флажки, загоняем, зверски убиваем, разрезаем живот и достаём оттуда Красную Шапочку с пионерским значком на груди и полупереваренную бабушку с партийным билетом, полученным ещё во времена РСДРП, – бабушку оживляем посредством искусственного дыхания рот в рот, Красной Шапочке даём путёвку в жизнь, а смердящий труп серого разбойника выбрасываем на свалку истории… так Артём и был выброшен на эту самую историческую свалку, но годы были всё-таки не те, – в тридцатых его стёрли бы в лагерную пыль, а посреди семидесятых он замечательно влился в пролетарский коллектив завода, клепающего какие-то подставки для самонаводящихся торпед, и заодно поступил в десятый класс вечерней школы, в которой против обычной было классом больше; лишний год учиться он не пожелал и сдал экзамены экстерном в течение трёх месяцев… вскоре его забрали в армию, а там уж никто не смотрел на отсутствие у него комсомольского билета, потому как зачем солдату в Афгане какой-то там билет? ему следует лишь калаш да рожков к нему поболе, а на блокпосту, где Артём просидел почти полгода, нужна водяра или что покруче, ну и кишмишевка, конечно, кто там спрашивает, кроме комиссаров, есть ли у тебя комсомольский билет? ты комсомолец? – да! – давай не расставаться никогда! – это вообще не было критерием, на комсомол там все клали, как говорится, с прибором, там важно было выжить, не прижмуриться и не одеться в цинк, а для этого бумажки не нужны; место, где служил Артём, считалось не опаснее иных, хотя и находилось на отшибе; условия, правда, были неважнецкие, – воду и хлеб привозили раз в неделю, с помывкой дело было плохо, а жара стояла бешеная, пыль и песок постоянно скрипели на зубах, особенно когда шалил афганец, скука посреди убогих и унылых строений блокпоста копилась день ко дню и становилась со временем непроходимой; караул был трёхсменным, привыкнуть к такому образу жизни Артём никак не мог, постоянно ходил с мутной головой, тщётно пытаясь отделить день от ночи, а ежели случалось обдолбиться в отдыхающей смене – тосковал вчёрную, мама, не горюй; попал на блокпост он по штрафняку – опять же за язык, хотя истинной причиной был всё же не язык, – и считался ссыльным; работа здесь была более-менее спокойная, хотя и приходилось всякую минуту быть настороже – досматривали и пропускали внутрь долины местных, среди которых могли оказаться замаскированные духи, но к такой службе душа у Артёма не лежала, – увереннее он чувствовал себя в зелёнке, в боевых условиях или на зачистке, хоть там и было значительно опаснее… передовая казалась ему более однозначной, а на блокпосту вечно не знаешь, откуда ждать подвоха: вот пропустишь какого-нибудь чабана с баранами, а следом – обстреляют с холмов, или в барбухайке с безобидным шофёром-дехканином обнаруживаешь вдруг разобранные агээсы, то есть станковые гранатомёты, и то ещё не сильная беда, – вяжешь бабая́, бывает и стрелять приходится, они ж просто так не отдаются… барбухайку – за шлагбаум, на постой, ну, и дальше как пойдёт… а то и хуже иной раз – бача какой-нибудь чернявый станет за постом – хочешь, мол, хочешь, шурави? и показывает коричневые палочки, – дай-дай ремень, есть бакшиш? – подзовёшь его, а он тебе раз так эфку за борт! и всё! – собирай жмуров, кого на куски не разнесло! – такое случилось, когда Артём как раз прибыл на блокпост, недели две едва успел прожить, и повезло, что был в бодрствующей смене, в вагончике, как раз накатили шпаги и закусывали травкой, в то время как снаружи были Санёк, Кислый и Лузга, а на кээнпэ сидел Петров, прапор, тоже сосланный сюда за неумеренное потребление шпаги и кишмишевки; кусок был свой в доску и за ребят стоял горой, хотя и перепадало от него местами; ежели, перебрав, начинал он быковать, то солдаты старались ему не попадаться, забодает так, что мало не покажется; ходил он по-домашнему, надевая афганку только в дни посещения начальства, а так щеголял в застиранном рябчике, прикупленном у заезжих беретов, фальшивых адидасах и огромных кимрах на босую ногу; как он пострадал в тот раз – вообще неясно, потому что осколок попал внутрь кээнпэ через смотровую щель, – в проёме окна были сложены мешки с песком, так кусок металла пролетел поверх и вонзился доблестному прапору в живот, а он, дурик, больше за рябчик свой переживал, нежели за рану, впрочем, ему ещё сильно повезло, чего нельзя сказать о стоявших в карауле Саньке́, Кислом и Лузге, которые по полной огребли: Саньку левую кисть оторвало, а Кислый с Лузгой вообще прижмурились; услышав взрыв, Артём в шлёпанцах выскочил во двор, подбежал к бетонным блокам и увидел за шлагбаумом раненого пацана с вывернутым ливером… в одной руке бача держал эфку, а другой пытался выдернуть чеку, – Артём быстро подобрал калаш, лежавший возле убитого Лузги и выпустил очередь в подростка… смена отдыхавших естественно проснулась, и кто-то из ребят долго потом висел на телефоне, вдалбливая командованию: два двухсотых, два трёхсотых, два двухсотых, два трёхсотых… это всё потом долго разбирали, – комиссии, дознаватели, военная прокуратура повадились на пост, приезжал даже генерал из штаба, – ещё бы, подростка замочили, а то, что у этого подростка гранаты в карманах отдыхали, как будто и не в счёт, однако Бог миловал, шкубалово замяли и всё пошло своим порядком: вместо выбывших прислали новичков – Сангалиева, Белоусова и Купченко, сразу получивших соответствующие клички: Санга, Белый и Купец – Санга и Белый были черпаки, обуревшие на службе, а Купец – затраханный московский чиж, прослуживший восемь месяцев под вечным шубняком и сплавленный на точку подальше от начальства, – с виду парень нормальный и даже служака, но по сути своей – чадос; Артём попал как-то с ним в отдыхающую смену и предложил земляку сгонять в кишлак, – в тамошнем дукане можно было разжиться расслабухой, – дуканщик всегда держал для шурави всё необходимое, при желании мог и водяры подогнать, правда, драл он за неё целых сорок чеков, тогда как всё прочее пихал обычно за афошки; дурь при этом была дешевле хлеба, но Артём и не сильно увлекался, боясь подсесть на что-нибудь тяжёлое; если не удавалось выбраться в кишлак, пользовался седуксеном, который выменивали у своих, когда колонны шли в долину; седуксен звали перпетуум кайф, он и в самом деле держал довольно крепко, но Артём под ним дурел, становясь злобным и косым; Купец с удовольствием поддержал предложение Артёма, – они сгоняли в кишлак и потом вместе посидели; Купец поплыл, стал дико хохотать и требовать еды, они пошли в каптёрку, взяли клейстера, хлеба, тушёнки и пару банок си-си, наелись и стали бродить по территории поста, потом вышли наружу, добрели до горного подлеска и там в кустах подрались, а ночью заступили в караул и всё не могли угомониться, возбуждённо ругаясь и постреливая сдуру в пустоту светящимися трассерами; так без особых происшествий прошло около двух месяцев, Артём с Купцом наладились ходить в кишлак вдвоём, и Артём всё говорил ему: я из тебя, земеля, человека сделаю; однажды они зашли в дукан и дуканщик был с ними как-то особенно любезен, суетился больше чем обычно, сладко улыбался и лопотал что-то без конца; пока парни торговались, со стороны гор к саманному дувалу, тянувшемуся вдоль линии хижин, подошли три чёрных мужика с грубыми морщинистыми лицами, пролезли сквозь пробитый временем проём дувала внутрь двора и вошли в дукан через подсобку, – Артём не успел скинуть с плеча свой АКМ, а Купец вообще не понял ничего, оба получили удары прикладами буров по голове и очнулись спустя время в глубокой тёмной яме с отвесными глинистыми стенами; два дня их не кормили, не поили и не выпускали на оправку, третьим днём подняли, избили и сорвали с шейных шнурков смертники – медальоны из гильз, сохраняющие короткие биографические данные, записанные на тонкой бумажке химкарандашом; зиндан был в полуразвалившейся хижине, – после разборки их снова опустили вниз и уже много дней после этого не выпускали вообще; и тут для них исчезло время, которого, как и предполагал Артём, само собой, и не было, – жизнь погрузилась в бесконечный миг, не имеющий даже годовой или суточной цикличности, это была просто пустота, бездонное ничто без начала, конца, границ, края, без какой-либо ограничительной черты или предела, и эта пустота не имела ощущений жизни, а только имитировала жизнь, в которой жили призраки, лишь полагавшие себя людьми – они возводили города, подымавшиеся в зенит славы и погибавшие неоднократно, ходили в походы и завоёвывали царства, резали врагов и силой брали женщин, любили, страдали от пьянства, одиночества, болезней и делали детей, – таких же призраков, какими были сами… в конце концов исчезали, развеянные холодным ветром космоса, – это и было несуществующее время, главный критерий и парадоксальное оправдание человеческой жизни, этой золотой пылинки, которая ещё блестит в лучах солнца среди иных пылинок… блестит, танцует и играет лишь мгновенье, а потом, потихоньку оседая, ложится в землю и уходит вглубь, чтобы никогда уж не взлететь… и вот эти две пылинки уже некто приготовлял к исчезновению: за Купца духи требовали стольник баксов, так как заранее узнали, что его отец является директором треста ресторанов, а мать – замначальника «Ювелирторга», – со всеми вытекающими; имея таких родителей, сынок, в принципе, мог и закосить, но его заклинило в смысле благородного служения Отечеству и возможности стать в армии настоящим мужиком, ну, и попал, что называется, как кур в ощип; сто тысяч тогда были фантастическою суммой, даже и для таких постов, какими владели родители Купца, – потом узнал Артём, что торговля шла вразнос и первоначальную сумму в итоге скостили до двадцатки, тянулось это долго, потому что никто не собирался уступать; в конце концов деньги заплатили, но Купца это не спасло, – получив баксы, духи подняли его наверх, поставили на колени и зарезали так, как режут барана к Уразе, – полоснув ножом по горлу; Артём стоял в очереди к смерти, – за него денег не дали вообще, а где их было взять? да вдобавок в соседнем кишлаке сыскался ему кровник, брат убитого на блокпосту подростка, – тот бача ходил за Артёмом по пятам, то появляясь из темноты безвременья, то снова исчезая в ней, – сколько моджахедов отправил Артём на небеса, а никто не приходил и не беспокоил, хотя среди них наверняка были невинно убиенные, а этот приходил и, придерживая вырванный живот, что-то лопотал, укоризненно качал башкой и всё пытался заглянуть в глаза; Артём, впрочем, полагал, что это уж недолго, – и то верно: его тоже по́дняли и поставили коленями во влажный пол, на глину, не впитавшую в себя то, что осталось от Купца… подошёл кровник с ножом, стал сзади и… залопотал, – точно как убитый бача… может, молился, может, объяснял чего – устройство ада или, к примеру, мучения неверных, сжал цепкими пальцами голову Артёма, выгнул на себя, прижал нож к горлу, сказал Аллах акбар, и тут Артём приготовился к погружению во тьму, из которой его извлекли только на мгновение, закрыл глаза и… увидел словно на гигантском полотне экрана деда своего Леванта, бегущего по улицам посёлка с горячим маузером в потном кулаке – мокрого, грязного и трясущегося в злобе: так бежал он за погибелью своей или – от погибели своей в лице дорогого друга Ермолая Беркута, который был его замом в местном отделении ОГПУ, а раньше – также замом, только в областной милиции; с этим Беркутом знался он с восемнадцатого года, когда вместе служили они под командою Евлампии, и подружились на почве сходства интересов, хотя Левант терпеть не мог большевиков, а Беркут был одним из них, правда, его ортодоксальность не шла далее восторгов относительно ленинских статей, которые он читал в большевистской периодике; эксцессы он принять не мог, однако помалкивал об этом; родной брат его служил матросом и в начале событий с головой ринулся в революционный шторм, но тут же и получил то, что заслужил – пулю от своих же – в процессе дележа брильянтов, снятых с какой-то богомольной старушенции, сам Беркут был полон пролетарского огня, вынесенного из севастопольского порта, и собирался долго квитаться с контрреволюцией, – сначала воевал у Фрунзе и был даже ранен при штурме Перекопа, но быстро понял: пуль много, жизнь одна, и хитрым манёвром слился в тыл, пристроившись со временем к революционной комиссарше, – злые языки трепали его имя, намекая на то, что он – в интимной связи с ней, сам Беркут это отрицал, бахвалясь старым люэсом, впрочем, его видели не раз выходящим из опочивальни Соколовой; с Левантом он был в хороших отношениях, укрепившихся после временного отступления из Крыма: белые наседали, и в одной из стычек Беркут схлопотал несколько шрапнелей, раздробивших ему ноги, – Левант вытащил его и довёз до лазарета, а ежели б не вытащил, офицерьё нашло б ему применение под фонарём – висел бы на столбе, пугая ворон, питающихся человечиной… года через три друзья снова повстречались, но то было совсем другое время: Левант работал в родовом посёлке начальником милиции, и замом к нему прислали Беркута, старые приятели сработались, вместе давили окрестный бандитизм и вместе отдыхали, только Беркут всё не понимал, отчего это Левант начальник, а сам он – только зам; Левант чувствовал настороженную ревность друга и своё не очень устойчивое положение, ведь прошлое своё он скрыть не мог, и если давние заслуги его были несомненны, то теперь, напротив, стали вдруг сомнительны, более того, – опасны, отчего он как-то неожиданно даже для себя заторопился в партийные ряды, публично отрёкшись от своих эсеровских воззрений; в партию его приняли, и он, видно, до такой степени служил, что стал вскоре начальником местного ОГПУ, причём, когда его перевели, следом – так же, замом – отправили и Беркута, который по-прежнему недоумевал, отчего он снова в тени какого-то бывшего эсера; так они в этих должностях дожили до юбилейного года революции, а на большой земле тем временем вовсю закручивали гайки: летом двадцать седьмого Коверда́ убил Войкова в Варшаве, и те из представителей прежнего режима, кто находился тогда в советских тюрьмах или лагерях, перешли в разряд заложников, а полномочные представители ОГПУ получили право внесудебных наказаний вплоть до применения даже высшей меры – убийство полпреда в Польше давало к тому немало оснований, вот тут Беркут и надумал припомнить Леванту его пребывание в рядах Боевой организации; осенью в Москве прошла демонстрация левой оппозиции, Троцкий полетел к чёртовой матери в Алма-Ату, а у Беркута в руках были уже все ключи, отмыкающие двери, которые вели к вожделенному посту да ещё небывалое везение доставило ему неожиданные козыри: в феврале, двадцать третьего числа в старом доме Мустафы Мурзы Четырёхпалого по случаю празднования дня Красной армии гуляли: сам хозяин дома, прославленный руководитель местного ОГПУ Левант Мурза Отчаянный, ныне зовущийся Леоном Максимовичем, его жена Евгения, зам руководителя Беркут и подруга Беркута, пишбарышня секретариата, мечтающая выйти замуж за перспективного начальника; сначала бездумное веселье, перемежаемое здравицами в честь вождя, родного правительства и мирового пролетариата, не поддавалось никакой системе, а потом разговор зашёл о прошлом, и тут всё как-то устаканилось – Беркут бахвалился своими подвигами во время штурма Перекопа и вообще в период службы под началом Фрунзе, – пишбарышня млела от восторга, слушая его, и в порыве возбуждения хватала избранника за ляжку, а потом пришёл черёд Леванта, и он с юмором поведал о покушениях на императорских сатрапов и о том, как бежал из-под петли… в довершение повести о приключениях своих рассказал также и о близких знакомствах с именитыми людьми, письма которых по сей день свято им хранятся, и такие имена назвал, от которых у Беркута, как говорится, в зобу дыханье спёрло, – мурашки побежали по спине, и он понял: всё! – теперь он начальник местного ОГПУ; напрасно Женя толкала мужа коленкой под столом, он сильно выпил и не понимал, чего хочет от него жена; той же ночью крамольные письма по её мольбе были сожжены, только это уже не помогло: следующей ночью в дом Леванта вломилась арестная команда под началом Беркута, но Левант, прихватив маузер, выскочил в окно и побежал по улицам и переулкам в сторону мечети хана Узбека, или Султана Гийаса ад-Дина Мухаммеда, жестокого правителя Улуса Джучи, в сторону древних камней, по-прежнему благоухающих морозным мускусом, – вслед ему стреляли, да разве человека, носившего в карманах бомбы, готовые сдетонировать от неосторожного движения, храбреца, бегавшего из неприступных крепостей и вступавшего в смертельные схватки с местными бандитами, можно запугать? он бежал, отстреливаясь, по посёлку в надежде выскочить на старую земскую дорогу, ведущую к Османову Яру и далее, мимо Сарытлыка и Кара Буруна – в Коктебель, откуда совсем близко и до Феодосии, где легко было затеряться и залечь на дно, – так он думал, – но февраль его сгубил, – он выскочил в кителе и даже без фуражки и, пока бежал, разгорячённый, не чувствовал мороза; его преследовали, он бежал… ему казалось – пятнадцать вёрст до Коктебеля он покроет с лёгкостью, однако стоило ему войти в Османов Яр – он понял: ночью, в холод и среди снегов, доходящих ему чуть не до колен, эту тропу не преодолеть: невозможно было идти, раздвигая телом снег, становившийся по мере продвижения всё более и более непроходимым… сзади слышались крики погони, выстрелы и хруст ломающихся веток… он стал и глянул вглубь ущелья: над сугробами плясали светлячки, – их голубой свет похож был на дежурный свет в мертвецкой, погрузившейся в ночную тишь по уходу прозектора и санитаров: вот щербатый кафель зловеще отсвечивает синим глянцем, и хромированные части инструментов, похожих на принадлежности для пыток, блестят на столике, выглядывая из-под прожаренного полотна, а столы из камня, тщательно промытые ледяною водой, угрюмо стоят как жертвенники древних жрецов, – Левант Мурза не зря же звался Отчаянным и нелегко было напугать его, но тут сердце его забилось пуще, – под стеной ущелья, занимая ровное пространство, сидели на снегу звери, птицы и даже земноводные, которым сейчас самое время было спать, – в первых рядах, словно бы в партере, вольготно расположились ежи, землеройки, мыши, крысы, белки, хомяки, последними в этой зоне были зайцы; амфитеатр занимали ласки, лисы, барсуки, куницы и еноты, а по сторонам ущелья на плоских валунах бельэтажа красовалась аристократия полуострова – олени, косули, туры, медведи, россомахи; в скальных нишах, как в ложах бенуара, уютно грелись птицы, и весь этот зрительный зал внимательно оглядывал Леванта, чего-то ожидая: герой стоял как оперный тенор на театре, выведенный причудливою режиссёрской прихотью под рампу, пространство перед ним по-прежнему освещалось светлячками, а глаза животных и птиц таинственно посверкивали в темноте, отражая этот мёртвый свет; хода вдоль ущелья не было, и Левант Мурза застыл в раздумье, начиная всем телом ощущать февраль: холод забирался внутрь, крался по мышцам и проникал в жилы, медленно замораживая кровь, – звуки погони тем временем приблизились, и уже хорошо слышны были голоса бойцов, раззадоренных охотничьим азартом, тут Левант оборотился и увидел прыгающие огни карманных фонарей… он стоял на заснеженной сцене и готовился умереть как Гамлет, сражённый отравленной рапирой, – собрав волю, он даже сделал шаг навстречу року, справедливо полагая, что лучше погибнуть в движении к свободе, нежели покорно дожидаться своей уже назначенной судьбы, и в этот миг из-за деревьев, стоявших по сторонам и в глубине ущелья, вышли вдруг стрелки в подсвеченных мёртвой синевой шинелях, – выйдя на линию огня, они подняли винтовки, лязгнули затворами и стали наизготовку против загнанной своей жертвы, в отчаянии сжимавшей скрюченными пальцами бесполезный уже маузер… со стороны посёлка хлопнул выстрел, и Артём вздрогнул от громкого стука не удержанной кем-то из читателей двери, – несуществующее время провернулось: он снова стоял перед окном, глядя вниз, на остывающий в туманной дымке город, укрывающийся тёмным по́логом, – на фасадах домов уже явились золотые блики, внизу, в улицах стали чаще сновать автомобили со включённым светом и сердито фыркать, постреливая мутным выхлопом; Артём сложил папки с документами высокой стопкою, взял снизу и, придерживая подбородком, направился к стойке дежурного библиотекаря; оделся, вышел вниз; идти надо было на Площадь Ногина – к той станции метро, которая нынче зовётся Китай-город – мимо памятника русским гренадёрам и, может быть, отчасти – прадедушке Максуду, стоявшему с этими гренадёрами у осаждённой Плевны… как же, бабушка, – спрашивал Артём, – ведь я, кажется, слышал от тебя, что он погиб на дуэли задолго до событий? – отнюдь, mon cher, я этого не говорила, сказала только, что он дрался на дуэли и вовсе не был убит, напротив – сам убил, потому как Шуйский совершил смертельную ошибку и, даже ранив визави, был обречён, Максуд Мурза хотел его убить и, конечно, не стал бы делать благородных жестов вроде бессмысленной пальбы на воздух, – выстрел за мной, – сказал он еле слышно, и доктор почёл за благо не мешать… Максуд Мурза глянул на край леса, простиравшегося позади фигуры Шуйского, и на синеющее небо вдалеке, превозмогая боль, оперся́ рукой о землю, – точно как Пушкин возле Чёрной речки; трава под его ладонью изгрязнилась алым… он сжал покрепче Лепаж и навёл его на Шуйского, – тот стоял у барьера бледный, но прямой, повернувшись боком и приставив пистолет свой к сердцу; Максуд Мурза выцеливал врага, тяжёлый Лепаж дрожал в его руке, и тошнота мешала ему сконцентрировать внимание, однако он скрепился, стараясь унять дрожь, задержал дыхание и… выстрелил! – пуля попала Шуйскому аккурат в лоб… он шатнулся, уронил оружие и… рухнул у барьера! – так что вполне Максуд Мурза мог поехать – и поехал – на театр военных действий, только уж статским гражданином в качестве корреспондента, поскольку старые ранения не дозволяли ему больше воевать; был у Зимницы, когда сапёры наладили мосты через Дунай, и вместе с армией форсировал его, а месяцем ранее наблюдал, чтобы потом подробно описать, потопление монитора Хивзи-Рахман неким Дубасовым, в то время лейтенантом, а впоследствии генерал-губернатором Москвы, руководившим подавлением декабрьского восстания в девятьсот пятом… знаешь ли, mon cher, – спрашивала мимоходом бабушка, – как звали супругу губернатора? – зачем мне это? – недоумевал Артём, – затем, чтобы понимать: мы все, и ты, и я, находимся одновременно в реальности, являющейся миражом для всех иных реальностей, в свою очередь они для нас – также миражи; проникновение друг в друга миражей создаёт трёхмерную картину мира, где время исчезает или, точнее, перестаёт быть движущейся категорией, – в одном миге застывает вся Вселенная, переполненная вечно сообщающимися ручьями крови; итак, супругу Дубасова звали Александра Сергеевна … Сипягина, это была родная сестра Дмитрия Сергеевича, на которого покушался твой дед Левант Мурза Отчаянный… и ты посмотри, как всё сплелось и перепуталось… всё перепуталось, и некому сказать, что постепенно холодея, всё перепуталось… действительно всё было так перепутано, что Артём уже не мог вспомнить, когда эти баснословные истории рассказывала бабушка; он помнил себя совсем ребёнком, и эта запечатлённая картина всегда проявлялась перед ним как фотографическая карточка в кювете с проявителем: он лежит за ширмою, в двух шагах лежит на диванчике сестра и, кажется, она уже уснула; в комнате, под оранжевым абажуром сидят за столом папа с мамой, пьют чай и обсуждают возможность писем в ЦК КПСС – с просьбой о папиной реабилитации и реабилитации маминых родителей, а бабушка всё рассказывает и рассказывает: сначала её герои – это прекрасная балерина, стойкий оловянный солдатик, пастушка и трубочист, а может – Гензель и Гретель, Крошка Цахес, Маленький Мук и Карлик Нос, но потом она каким-то непостижимым образом ступает в дунайскую воду и говорит: испросив дозволения начальства, благородный богатырь Максуд Мурза прибыл на миноносец «Цесаревич», находившийся под началом лейтенанта Фёдора Дубасова, когда тот собирался отчалить от Браиловской пристани ради атаки на броненосные мониторы турецкого речного флота; погода была самая благоприятная для разбоя или патриотической атаки – шёл ледяной весенний дождь, ночная тьма висела над Дунаем; в четыре минуты пополуночи катер отвалил и пошёл в Мачинский рукав в поисках турецких броненосцев, за ним следовали «Ксения», «Царевна» и «Джигит», спустя два часа в самой средине рукава сыскались три судна неприятеля, и Дубасов направил свой катер к одному из них, – с него последовал ему сторожевой оклик ким-дыро о?— то есть, кто идёт? а ежели перевести точнее – кто это есть? – нужно было сказать верные слова, чтобы Сезам открылся, но Дубасов таких слов не знал и отвечал сизын-адам, что значит ваш человек, да вдобавок ещё и переврал, сказав сени-адам… постовой насторожился, и Максуд Мурза, стоявший на палубе с Дубасовым, услышал, как щёлкнул затвор турецкого ружья; устав армии противника предписывал отвечать в таких случаях япанджи деиль, что переводится как я не чужеземец; эти волшебные слова открывают дорогу и дают доступ к сокровищам пещер, а неправильные заклинания караются, что и последовало в отношении Дубасова: часовой выстрелил, с других судов также посыпался металл, и Максуд Мурза явственно ощутил тепло пролетевшей возле его уха пули, в этот миг турецкий часовой подбежал к замку девятидюймового орудия и схватил ударный шнур! – осечка! – ещё раз! – опять осечка! тут Дубасов скомандовал огонь, и носовая мина понеслась вперёд, всею мощью своей ударив в низкий борт вражеского монитора! – гигантский столб воды поднялся и сразу же обрушился на «Цесаревича», затопив его палубу и проникнув в блиндажи… но катер держался на воде, как и монитор, хоть и задравший нос, но всё ещё дрейфующий… соседние суда разразились шквалом ружейного огня, матросы катера ответили, сам капитан и Максуд Мурза вместе отстреливались из револьверов; одновременно катер сдал назад, и Дубасов крикнул стоявшей рядом «Ксении», которая была под командой лейтенанта Шестакова, подойти, дабы довершить дело, – Шестаков приказал полный вперёд, подошёл ближе и под шквальным огнём противника нанёс погибающему монитору роковой удар, мина ударилась о борт и – взорвалась! – корма броненосца села, зачерпнув воды, и он медленно пошёл на дно, всё ещё продолжая отчаянно палить из всех орудий; «Цесаревич» тем временем также поймал османское ядро и, получив пробоину, пошёл на берег, где Максуд Мурза с матросами стали затыкать рваную дыру пенькою с салом, а Дубасов крикнул немедленно включить экзектор, чтобы откачать воду… время шло, и майское солнце уже торопилось встать, всё более осветляя небо над Дунаем, вследствие чего видимость окрест улучшилась и огонь уцелевших турецких броненосцев стал более прицельным; пора было убираться, – катера дали полный ход и, быстро выйдя из обстрельной зоны, направились к безопасному Браилову… это был бравый вояка, настоящий богатырь, сказала бабушка, имея ввиду, конечно, Дубасова, – и полусонный Артём представил себе былинного Илью Муромца в кольчуге, шеломе и с огромным копьём в могучей руке… чудовищная кобыла прогибалась под ним, а бабушка продолжала: с Максудом Мурзой дружил он впоследствии много-много лет и, конечно, не знал, да и не мог знать, что сын друга обучает взрывному делу террористов, которые совсем скоро будут неоднократно покушаться в том числе и на него: кто воспитал в юном Леванте ненависть к сановникам, кто вложил в его руки бельгийский браунинг и красивые конфетные коробки с бомбами, которые сносили людям головы? – не Максуд Мурза уж точно, ибо родители его были горячими монархистами и имели глубокие религиозные чувства… сын же вырос у него атеистом и ниспровергателем основ, считавшим современный ему государственный порядок несправедливым и несовершенным; привести его к гармонии почитал он необходимым с помощью насилия, – ежели за уговорами и призывами к реформам нету результатов, значит, старый мир надо подпалить и в очистительном пламени пожара обрести новое, справедливое устройство… вот смотрел Левант на свою потенциальную жертву, – наверное, всё-таки глазами Гершуни, – и за пеленою своей злобы не видел ни объёма фигуры, ни значения человека для страны, которую ведь и он любил не менее иных, – ради этой страны выходил он с динамитом в руках на петербургские улицы и готов был – безоговорочно – к позорной погибели в петле, но к той смерти, которая настигла его на заднем дворе старокрымского ОГПУ он всё-таки не мог быть готов: его взяли полуголым, растерянным, потерявшим ориентиры в Османовом Яру и вернули в посёлок: допрашивал бывшего друга лично Беркут, допросы эти длились месяц, в течение которого Леванта ежедневно били, выколачивая признание в предательстве, и тут уж всякое лыко вставляли в строку: припомнили ему и Боевую организацию эсеров, и двурушничество, и письма Троцкого, и заграницу, в пользу которой он много лет шпионил… да мало ли можно навесить при желании… таким образом, смерть его стала не такой позорной, какой могла бы стать в петле самодержавия, а ещё более позорной – его забил насмерть многолетний друг во внутреннем дворе конторы, случилось это, правда, по неосторожности, так как Беркут хотел добиться от Леванта всеобъемлющих признаний и предполагал избивать его до полного разоружения перед суровою, но справедливою Советской властью, – думал, наверное, кроме должности заслужить ещё и орден, да не вышло, не подписал Левант ни строчки, и это была оплошность Беркута, – видно, плохо он усваивал ещё несовершенный опыт выбивания признаний, – надо было взять жену, ребёнка и сделать с ними что-нибудь прямо на глазах упрямца, глядишь, и подписал бы враг нужные бумаги… правда, он и так стал вскорости начальником, а Леванта кинули в полуторку поверх других трупов, случившихся по району в тот день, и увезли незнаемо куда, – потому и завещала бабушка её не хоронить – до тех пор, пока не сыщется могила мужа, – хочу, – говорила она внуку, – лежать по смерти рядом с ним, а коли не найдёшь могилу, стану сакральной реликвией семьи и буду сопровождать твоих потомков по их дорогам в новые миры… впрочем, ты найдёшь могилу деда, я не сомневаюсь, – зря, что ли, ты у нас историк-архивист? – в самом деле, профессия Артёма давала ему редкие возможности, – благодаря ей он мог не только отыскать могилу, но и ревизовать историю страны, тем более что к тому были основания, – ещё со времён своей ссоры с комсомолом, он интуитивно ощущал: не ладно что-то в Датском королевстве, и архивные документы давали возможность в этом убедиться… да хоть в случае с Дубасовым, чтобы далеко не ездить: советская мифологизация была такой тотальной, что картина мира выглядела прямо противоположной той, которая существовала в жизни, плюсы менялись вдруг на минусы и наоборот, а тот, кто считался «душителем свободы», «царским сатрапом» и «кровавым палачом», по документам выглядел совсем не так, даже мемуары говорили об этом человеке не теми словами, которыми говорили статьи исторических энциклопедий, – вот бабушка, заметив ещё когда склонность внука к нетрадиционной аналитике и независимым суждениям, и поручила именно ему, а не Булату, поиск дедовой могилы, – Булат же, ещё в пятилетнем возрасте будучи во Франции, кропал стишки, а подросши, и вовсе улетел в заоблачный плёс, – архивная пыль была ему неинтересна; спустя несколько лет после гибели отца он, покинув Крым, отправился вдруг в Харьков, предполагая жить в дедушкином доме, работать на заводе и готовиться к поступлению в харьковский университет, на филологию, конечно; город встретил его без сантиментов, ну, приехал и приехал, мало, что ли, новичков является, только Осип Арнольдыч был в своём доме давно уж уплотнён и жил в маленькой каморке; едва отстроенный тракторный завод с радостью встречал новых работяг, и арестованные родственники тогда ещё не сильно мешали новому пролетариату, тем более работал Булат, приученный сызмальства, на совесть, да ещё писал стихи, которые печатала многотиражка, а потом «Харьковский рабочий», «Коммунист» и популярное в те годы «Вечернее радио»; посещая литобъединения, литстудии и всяческие вечера поэтов, он быстро сошёлся с коллегами и стал частым гостем писательского дома Слово, но прошло немного времени и эти знакомства стали вдруг опасны: в мае тридцать третьего случились события, потянувшие впоследствии целую цепочку несчастий – арестовали Юлиана Шпола и Остапа Вишню, а потом свёл счёты с жизнью Мыкола Хвылевой, – пригласил в гости писателей-друзей, поил их чаем, тренькал на гитаре, читал Пушкина, шутил с женой, а в самый разгар вечеринки вышел в соседнюю комнату, где у него был кабинет, взял заначенный ещё с девятнадцатого года маузер, да и застрелился, оставив странную записку: хай живе комунізм, хай живе соціалістичне будівництво, хай живе комуністична партія! – да, его начали травить, объявили буржуазным националистом, да и вообще в стране становилось холодно и страшно, а республику накрывали волны голода, – это не способствовало радости, вот он и застрелился, осознав, видимо, крах своих большевистских идеалов, за которые сражался на Гражданской, а потом искал истину в ЧК; годом раньше был взят Иван Багряный, и так в течение всего-то нескольких лет почти до основания выкосили писательское поле… дом Слово опустел наполовину и стал прозываться Крематорием; некоторым же, – немногим, впрочем, – так дали по рукам, что их песни во славу долго ещё клокотали в глотках грядущих поколений, – авторы песен получали Сталинские премии и более не вещали с идеологически неправильных позиций; в тридцать седьмом, когда в один день казнили более сотни представителей украинской творческой интеллигенции, Булат понял, что пора смываться, тем более что не раз уже незаметные люди из первого отдела задавали ему вопросы об отце – бросив свой литейный цех, принялся он мотаться по стране, – устраивался работать в незаметные артели, на маленькие фабрички, шабашил, где придётся, и просто подметал улицы, стараясь жить как можно тише, и не вступал, Боже сохрани, ни в какие группы, правда, в Харькове как раз вышел сборник его стихотворений, но он верно рассудил: пока кинутся искать, сверять данные, отслеживать бумаги, он снова куда-нибудь уедет, – ищи ветра в поле! так и мотался до войны, и спасся! инстинкт самосохранения помог; конец июня сорок первого встретил он в Воронеже и в течение двух дней пребывал в шоке и растерянности, но потом подобрался как-то вмиг, быстро привёл свои дела в порядок, рассчитался за съёмную комнату и пошёл в военкомат; ему не жаль было свою загубленную жизнь, – а он знал, что жизнь уже загублена, ведь с войны редко возвращаются, – а жаль было стихов, которые точно пропадут, канув в несуществующее время и, значит, – в пустоту… кроме того, он носил стихи в себе и знал, что они уж не родятся, а погибнут вместе с ним, ведь невремя поглощает всё – дробит камни, стирает великие произведения, осушает океаны и сметает земли, ничего не оставляя притом и от человека – повезёт тому, кто сможет завещать потомкам кровь, подтверждение своего земного бытия – тире между датами рождения и смерти; в этой чёрточке, придуманной Карамзиным, заключено безжалостное время… пять миллиметров линейного пространства, которое хранит память о всех человеческих страстях, не видных вообще из космоса, затерявшегося в космосах иных… но на Волховском фронте, куда в конце октября попал Булат, даже этой чёрточки не удостоились десятки тысяч, просто потерявших свои имена на куске болотной земли от Мясного Бора до туманной Любани, и Булат был одним из тех, кто свою чёрточку сберёг, хотя, конечно, не он, не он, а только равнодушный рок, вслепую выбирающий себе любимчиков… и этими счастливцами, находившимися под пристальным вниманием судьбы, поначалу были все, кто ехал с Булатом в эшелоне, по крайней мере каждый думал так, не подозревая о том, что лишь самая малая, самая ничтожная их часть получит пропуск в жизнь; первое испытание прошли они у Бологого, когда возле станции их эшелон неожиданно попал под бомбы, – железнодорожные пути, на которых горело множество вагонов, поезд сходу проскочил, минуя опасное пространство, и помчался дальше – к станции Бу́догощь, где новобранцев тут же и обстреляли успевшие занять посёлок немцы; едва выйдя из вагонов, солдаты дали бой и отразили дерзкую атаку; следующим днём они обосновались в лесу южнее станции, ожидая подвоза продовольствия, фуража и обмундирования, так как с собой имели лишь оружие, боеприпасы, разобранные пушки и лошадей для перевозки грузов; ночью выпал снег, прижал мороз, – в летней одежонке да в пилотках приходилось им несладко, но самая беда началась чуть позже, когда стало ясно, что снабжения не будет; оперативная обстановка там складывалась так: планируя деблокировать скованный осадой Ленинград, Ставка дала приказ войскам перейти Волхов и двигаться на Любань, расположенную в преддверье Питера; настроения в Ставке царили благостные и, когда маршал Шапошников излагал план проведения широкомасштабной операции по снятию блокады, никто не сомневался в успехе и безоговорочной победе, – согласно плану освобождалась большая территория, включающая Новгород и Лугу, и являлась возможность полного разгрома северной группировки войск противника, однако операция была не подготовлена и не обеспечена резервами, – главную роль в гибели советских войск сыграли тут Ставка и Верховный Главнокомандующий; Мерецков, Хозин и вместе с ними – Мехлис были проводниками воли Ставки, которая торопила, подстёгивала, подгоняла … назначение Мерецкова оказалось роковым, – у руля стал человек, морально сломленный, боявшийся всего, и трагедия Второй Ударной была в том числе и следствием его опустошения, страха и нежелания жить вообще, – он и сам позже признавался, что хотел кончить жизнь самоубийством, ведь его просто размазали, подавив волю и напугав до смерти…Артём мысленно переставил Мерецкова на конец тридцатых: после Испании – должность замначальника Генштаба РККА, Карельский перешеек, финская война, звание генерала армии и пост замнаркома обороны… если бы его и других участников заговора тогда не тронули, Вторая Ударная не погибла бы в Волховских болотах, напротив, – освободила бы север и сняла блокаду Ленинграда, для этого и нужно-то было всего ничего: взвешенное руководство, вооружение, продовольствие, резервы и нормальное снабжение… армия погибла от голода и отсутствия боеприпасов; Мерецков же боялся Хозяина … панически боялся волчьих хвостов, руководил нервно, плохо обдумывал свои решения, а из Ставки его торопили, давай-давай, скорей-скорей, не дали укрепиться, не дали возможности расширить брешь прорыва, фактически втолкнули в мешок, который мгновенно и захлопнулся… альтернативный путь закрылся ещё тогда, а может быть, и раньше… да, да… он закрылся первого декабря 1934-го, когда ненормальный Николаев прошёл по коридорам Смольного… маршала арестовали как раз в конце июня, когда война уже гремела… не очень ясно, почему это не случилось много раньше, ведь показания на него дали аж в тридцать восьмом, – так или иначе, попав в руки следствия, он был подвергнут издевательствам и пыткам, – когда терял сознание, следователи мочились на него… через двадцать дней на очную ставку привели к нему генерала Локтионова, которого принялись бить, требуя изобличений и признаний; Мерецков тут же подтвердил участие коллеги в заговоре высших командиров и умолял его подписать признательные показания; Локтионов, к слову, так вскоре и погиб, оболганный и обесславленный вместе с другими генералами, расстрелянными без суда в последних числах октября, как раз тогда, когда Булат коченел без одежды и еды в волховских лесах и когда уже начались страшные бои, – немцы наседали, наши оборонялись, как могли, но даже и воевать им было нечем, – доходило до того, что они воровали снаряды у противника, потому как склады боеприпасов находились в Малой Ви́шере и до них нужно было пилить восемьдесят километров, машины туда не пробивались, увязая в плотной жиже; пытаясь наладить дорогу, сапёры чуть ли не по грудь в грязи укладывали бревенчатые трапы, но скоро полуторки стали и застыли – кончился бензин, люди добирались до складов пешком, а то верхами, да что мог принести пеший, ежели один снаряд весил тридцать килограммов; так стали воровать: у наших были доисторические 76-миллиметровые пушки 1861года, которые воевали ещё в русско-турецкую войну, царские пушки, хорошо знакомые деду Булата – Максуду Мурзе, стоявшему с войсками под Плевной в семьдесят седьмом: 30-го августа, накануне штурма всю ночь лил дождь, продолжавшийся и утром, позиции противника скрывал туман, почву развезло до грязи и по всем признакам атаку следовало отложить, но то был день царских именин и никто из командования ни шагу не посмел ступить от запланированных действий, – предполагалось в ходе артобстрела снести стены турецкой цитадели и тем самым облегчить атаку, но фугасы были слабыми, и крепость устояла, более того, диспозицию на штурм прислали поздно, всего за несколько часов, и потому войска плохо подготовились к совместным действиям; направление главного удара выбрали неверно, а именно там, где укрепления были особенно сильны, – в этом месте войска успеха не имели, лишь Скобелев на левом фланге сумел прорвался с отрядом в южное предместье Плевны; накануне Максуд Мурза испросил разрешения на аудиенцию у генерала и незамедлительно был принят: речь шла о порядке строя в штурме – статский гость уважительно заметил, что войска наши атакуют всякий раз колоннами, а то, пожалуй, и в каре, то бишь в квадратах по восемь сотен человек, что есть непростительная расточительность, ибо ввиду скученности личного состава огонь вражеских мортир выбивает огромное число пехоты… тут Максуд Мурза поведал генералу, как шёл среди войска, назначенного к штурму Плевны, и то был только первый штурм: бесчисленные тысячи построенных в пресловутые каре солдат шли вперёд под грохот барабанов; подойдя на выстрел, войска были подвергнуты безжалостному расстрелянию, – шрапнель и бризантные снаряды косили людей, как клевер в поле и… тут Максуд Мурза со стыдом и чувством омерзения вспомнил свой ужас перед летящей с неба смертью: он шёл в рядах у края каре… сбоку стучали барабаны, задавая ритм шагу, с каждым мгновением приближавшему ряды героев к бесполезной гибели… та-та…та-та…та-та…та-та… ближе, ближе, ближе… ещё ближе… сначала все услышали протяжный вой, и посвист, каким Соловей-разбойник по преданиям отцов стращал на большой дороге незадачливых купцов… вой приближался, разрывая души, крепчал и ввинчивался прямо в мозг и вдруг превращался в страшный грохот… солдаты втягивали головы, вопя от ужаса, но шли вперёд, выставив впереди себя штуцера, и падали, падали, падали… в воздух взлетали куски повозок, раздолбанные колёса и оторванные руки… везло тому, кто, поймав горячий сколок, валился замертво под сапоги товарищей и без мук принимал свою погибель, но были и такие, которым острый, как наточенный клинок, металл рвал тело, живьём выхватывая из человека куски сочащегося кровью мяса… вой человеческий смешивался с воем бомб, и Максуд Мурза уже глох посреди плотного грохота… не пугайтесь, честны́е гости, – говорила за полутёмной ширмой бабушка голосом Ивана-царевича, – то моя лягушонка в коробчонке скачет… а слева от него били барабаны, и вот он видит, как шагающий рядом барабанщик роняет палочки и падает лицом в остывающую грязь… куски металла веером рассыпаются над головами людей, сбивая с ног… тут Максуд Мурза непроизвольно сжался, желая собраться в маленький комочек, недоступный для шрапнели… в этот миг небо над ним снова взвыло… он поднял голову и увидел летящий на него снаряд, который крутился с бешеной скоростью вокруг своей оси и визжал, как поросёнок под ножом неопытного мясника…вот он одной рукой выворачивает голову животного, придерживая коленом его трепещущее тело, а другой – вонзает тесак ему в сердце, думая, что вонзает в сердце, а на самом деле бездарно промахнувшись… поросёнок визжит, и визг его выворачивает случившиеся по соседству души… визг стремительно летел с небес, и Левант Мурза, подняв голову, заворожённо следил за приближением снаряда… он видел сквозь его металлическую оболочку два отсека, в одном из которых тяжко ворочались и клокотали раскалённые пиротехническим зарядом пули… багровые отсветы гуляли там… только что сработал капсюль и по центральной трубке помчался к донному отсеку хищный огонёк…тронул заряд… порох вспыхнул и… взорвался, сорвав диафрагму, за которой ждали своего момента пули!.. хлопок! грохот! и головка, оторвавшись, выпустила на свободу смертоносные шарики, жаждущие плоти человека… стало быть, следует, говорил далее Максуд Мурза, рассредоточить авангарды, приказав им сосредоточение лишь ввиду укреплений неприятеля, таким образом можно поберечь людей и этой сохранённой силой атаковать неприступные редуты; сей тактикой и умелым руководством Скобелев одержал победу в левом фланге… с фронта турки были атакованы шесть раз, но безуспешно, – войска только потеряли даром четыре с половиной тысячи бойцов, да и Скобелев не удержался, – его люди, не спавшие два дня, были измучены и голодны, к тому же у них не имелось шанцевого инструмента, с помощью которого предполагалось окопаться и удерживать позиции… два вражеских редута удалось им захватить, и измученные солдаты вошли внутрь укреплений, – Максуд Мурза вошёл со всеми и без сил повалился прямо в грязь… лёжа на боку и тяжело дыша, он вглядывался в фигуры товарищей, также без сил валившихся на раскисшую почву… дождь не переставал, он всё лил и лил, смешиваясь с кровью, и Максуд Мурза чувствовал её звериный запах, забивающий иные запахи – даже невыносимый смрад пороха и остатков горения химических запалов; клубы дыма подымались всюду – чёрные, серые, жёлтые, буро-красные, – эта вонь вызывала рвотные позывы и слезила глаза… тем днём судьба его хранила, и он не был даже ранен, только страшно болела старая дуэльная рана да ныло плечо, проткнутое в Балаклавской битве вражеским штыком… он лежал и со свистом втягивал в себя миазмы гари… прямо перед ним парила лужа крови и за ней виднелась ещё лужа, и далее всё пространство внутри захваченного бастиона покрывали лужи, лужи, лужи – из крови, перемешанной с дождевою водой… он поднял глаза: товарищи бродили, садясь и укладываясь… их лица, руки, шинели, – всё было забрызгано кровью, и пятна её виднелись на земляных насыпях, орудиях, ружейных ящиках… прямо над лицом стали у него чьи-то сапоги, также испачканные кровью… казалось, красная краска покрывает каблуки и голенища… жёлтые ботинки иных, также окрашенные кровью, превратились в бурые… люди ступали по крови и были пропитаны ею насквозь… Максуд Мурза лежал… веки его тяжелели, глаза поневоле закрывались, и скомканные фигуры товарищей становились размытыми и замедленными… двигались словно во сне, нелепо размахивая руками… ветер подымал полы их шинелей… спины двоились, троились, множились и заступали друг друга в слоистых испарениях крови, над волглым сукном подымался сизый дымок, а дождь не переставал, накрапывал, накрапывал, и Максуду Мурзе казалось уже, что с неба идёт вовсе не вода, а кровь, кровь, кровь… веки его всё смыкались и он погружался в неровную дремоту, видя как бы призрак себя, штурмующего редуты неприятеля, и генерала Скобелева в белом мундире, несущегося на статной кобыле с обнажённою саблею в руке… хмурое небо полнилось разрывами бомб и снова слышался вой и визг летящих снарядов… Левант Мурза поднял голову и… снова на него пикировала шрапнельная граната… только что сработал капсюль внутри неё и по центральной трубке помчался к донному отсеку хищный огонёк…тронул заряд… порох вспыхнул… взорвался, сорвав диафрагму, за которой ждали своего момента пули!.. хлопок! грохот! головка, оторвавшись, выпустила на свободу шарики, жаждущие человеческой плоти… тут Булат открыл глаза, проснувшись от громкого взрыва совсем рядом, – ударной волной его кинуло в заснеженный подлесок, и комья мёрзлой земли посыпались ему на голову… из кустов строчили автоматы… Булат быстро подполз к своему месту, – там оставался упавший дегтярёв – и, едва успев схватить его, увидел, как из-за деревьев вышли четыре здоровенных немца… Булат поднял оружие… щёчки пулемёта были засыпаны песком…nicht schießen! nicht schießen! завопили немцы и ринулись в ближайшую балку, – Булат сорвался, подбежал к краю овражка, в который скатился неприятель, и кинул им вслед последнюю гранату! грохнул взрыв… три немца остались лежать, один резво побежал вперёд… после боя взводный Черемцов спросил Булата: ты, что ли, гранату кинул? – ну, я, – отвечал Булат, – у меня щёчки дегтярёва засыпало песком, нельзя было стрелять… слабак ты, – сказал Черемцов, – надо было поближе подпустить, да вместе с ними подорваться! – ну и дурак, – пробормотал Булат, – с какого хера мне подрываться-то? – а тогда ни один бы не свалил, к бабке не ходи! – не унимался Черемцов; – ты головой думай, лейтенант, – парировал Булат, – ведь я живой, поди, полезнее буду на войне, скока мне осталось-то ещё… всё польза однако ж; этот лейтенант был не в себе, под Брестом у него в конце июня семью огнемётами пожгли, а сам он в то время возле Орши в медсанбат попал, где ему хотели ногу отобрать, – вот лежит он под ножом да молится, хотя комсомолец и даже кандидат в ВКПб, но всё ж таки ему свезло: врач попался понимающий, хороший такой врач, Абрам Самойлович, – рискнул и сохранил ногу… прооперировал, дав ему в качестве наркоза стакан еле разбавленного спирта… только когда очнулся лейтенант, ему и принесли письмишко, – соседи отписали, – так он и бинты свои присохшие срывал, и головой о стенку бился, и даже застрелить себя просил… но доктор пришёл и говорит: чё колотишься, как баба на сносях? – он и доктора хотел убить, а доктор ему снова: это самое простое, – меня убей, себя убей, а кто же отомстит? вот он и закаменел, ни своих, ни чужих с тех пор не признавал и никого даже не жалел, в самое пекло лез и, конечно, был заговорён, – его Господь для какой-то миссии хранил, потому как из сплошного огня всегда выходил он невредимым и ничего уж не боялся, полагая, что находится под защитой неведомых и необъяснимых сил, а и подчинённых жизни в грош не ставил, – в лобовые атаки посылал и сам шёл наперёд всех, – идёт с перекошенным лицом прямо на врага, бойцы позади падают один за другим, а ему хоть бы хны, ни пули, ни осколки, ничто не задевает, словно бы он по приморскому бульвару гуляет, а вокруг одни дамы в кружевах… очень любил он рукопашную и всегда стремился первым ворваться в немецкие окопы; на поясе носил большой кавказский нож в кожаном чехле и в схватке обычно орудовал им, как уличный жиган, – ежели случалось добраться до фашистской глотки, так и резал глотку с каким-то даже озверением… такие сцены видел не раз Левант Мурза в девятнадцатом, кажется, а, может, и в двадцатом, то было в Симферополе, Севастополе, Керчи; идёт, скажем, по улице пожилая пара и останавливает её патруль красногвардейцев, так мало им окровавленных серёжек, вырванных прямо из ушей, мало бумажника с последними копейками и мало пальтишка из вполне ещё сносного драпа, мало, мало… делается им тут же ясно, что власть их такова: можно жену на глазах мужа изнасилить, не глядя даже на её преклонные лета, а самого мужа вытряхнуть нахрен из штанов да и заставить голым по сугробам прыгать… бесовские огни в глазах красного гвардейства, – у них оружие в руках, стало быть, власть их оружейна, они смотрят, смотрят, как старуха на снегу под вшивыми телами корчится, а раздетый старик леденеет на морозе, и им кажется, что всё возможно, потому что Бога нет, – ведь они сами исполняют волю Божью, и тогда они звереют: можно же! и отворяют кровь – просто режут штыками беззащитных стариков, – ни за что! ни про что! и такие лица у них при этом… нет, не лица… только образы лиц, а на самом деле – рожи, морды, которые не всякому оскаленному зверю впору… как кровь корёжит человека и сводит с ума! пьянит и подводит к краю безумия… ты подходишь к нему и ничто уже тебя не остановит! пальцы твои дрожат, предвкушая чью-то податливую шею, сам ты дрожишь в пароксизме страсти и тебе нужно рвать врага, чтобы залить его кровью клокочущий огонь твоей ненависти, – вот каков был гнев лейтенанта Черемцова, в близкой схватке разящего врагов своим кавказским ножом прямо в лицо, в глаза, в шею! а комбат Савватий Силыч, майор, всегда выговаривал ему: ты себя-то, братка, не хочешь пожалеть, ладно, пусть, – это же твоя печаль, а вот людей, дескать, пожалей, люди же у нас – по счёту; вот тот бойцов берёг, Савватий Силыч-то, – разведает всегда сначала, прикинет, даже и лошади бывали целы… а снарядов не хватало, семь только снарядов в сутки дозволялось, тут не до укрытий, бить при такой экономии можно лишь прямой наводкой, так бойцы выкатят орудие прямо на дорогу и лупят по селу, где немчура пригрелась, им хорошо в тепле, они, суки, на печах сидят да тушёнку с курицей вермахта рубают… они ж как по расписанию, в три смены воевали, пострелял восемь часов и на боковую, если не убьют, конечно… а наши работяги – круглый день, да ночь, да на морозе, без жратвы, – снабжения вообще же не было, не успели обозы подогнать, котёл-то и захлопнулся… сначала ели лошадей, которые дохли от меша́нки… возьмут ветки, порубают их помельче да и в кипяток на костре, – вот эту хрень лошади и ели, а то раскопают снег, найдут какие-нибудь мёрзлые травинки… одна за другой с такой еды они и погибали, а бойцам, как поделят лошадиный труп, грамм по сто мяса доставалось, полусырого, да без соли – всё в топку! а потом – к орудиям, и Савватий Силыч, майор-то, присмотревшись, и командует: прямой наводкой, так-то и так-то в Бога, в душу мать! огонь!! пару выстрелов таким макаром сделают, а немцы за это время как раз огневую точку засекают – бабах! – Савватий Силыч стоит с хронометром руках, – хороший у него такой трофейный был, – да смотрит, сколько заряжают, тут – бабах! – второй снаряд! и ежели не успели сами ответить, то после второго пора уж и смываться, потому как фрицы «вилку» взяли, – третий выстрел будет прицельным, вот тогда костей точно никто не соберёт… в соседних подразделениях ребят не в пример больше погибало, а Савватий Силыч хитростью своих берёг; бойцы в нём души не чаяли, но начальство не любило – давай-давай! вперёд! любой ценой! во что бы то ни стало! выстоять, б…ь, и победить! под трибунал пойдёшь, коли не возьмёшь высотку, партбилет на стол положишь… а он знай посмеивается в усы, мели, дескать, Емеля, твоя неделя… да хоть обосрись, сам знаю, как дело сделать, а мальчишек уберечь… это человек был… а погиб нелепо; бойцы уже зиму пережили, – те, кто пережил, – иные же не дождались зелёных веток по весне, вот тогда Савватий Силыч и попался: после боя сготовил ему ротный поварёнок волховской баланды, на ней тогда только и держались, брали кислицу с пригорков или щавель, – если повезёт, добавляли коры с лиственных деревьев и щепоть сухарных крошек, варили всё это дело на костре и употребляли, а ещё, бывало, пшено какое с самолётов скинут, тоже дело… только не всё иной раз долетало, то к врагу снесёт, а то в болото… мешки бумажные, – или рвутся о сучья, или в воду попадают, выгребай потом вперемешку всё подряд – пшено, махорку, сухари, вот так и жрали это месиво, да ещё экономили, расходовали понемножку, как кончится – снова на кору; в тех лесах все деревья голые стояли, разве что хвойные не трогали, и офицеры, к слову, ели общее, не было там офицерских пайков или иных каких-то привилегий; ну, так вот, про комбата: вынес ему поварёнок хлёбово, а он в землянке есть не захотел, хоть и просили его укрыться хоть на обеденное время, – сел на кочке возле ели, в руках горячий котелок и именная ложка, которую он носил за голенищем, только ложку умакнул – на той стороне миномёт заухал… как же они ухали! такой мерзкий звук, и описать нельзя! рвануло где-то рядом, бойцы посыпались, а майора, Савватия Силыча прямо осколком как раз и пригвоздило… в глаз попал ему осколок, миг – и нет комбата! а котелок с баландой на галифе ему упал… так жалко было супа!.. но тогда, зимой ещё, Савватий Силыч был живой и относительно здоровый, потому как хоть и прошло месяца два, может быть, от силы с тех пор, как началась любанская операция, а бойцы уже болели, – от слабости и недоедания, зубы шатались, дёсны кровоточили, да ничего, воевали, как герои, а под Новый год комбат вызвал взводного, Булата и ещё был там у них один якут, Савелий Иванов, потомственный охотник, который чувствовал себя в заснеженном лесу, как дома, – вызвал и отправил в соседнее сельцо поразведать кое-что, приказав прихватить по возможности какого-нибудь языка, и они двинулись по первопутку, – зайдя в сельцо, вычислили штаб, прокрались потихоньку, Черемцов зарезал часового… глянули в окошки: три офицера наряжали ёлку, вешали на неё стреляные гильзы; Черемцов пальцем показал кого – кому, вошли, тихо сделали ножами двух ближайших, а третьему дали по зубам, оглушили, тряпку в рот и на зады… слышат – музыка, но не очень близко, решили подойти, опять прокрались и опять глянули в окошки: вечеринка, Новый год встречают! мы тут, понимаешь, хрен последний доедаем, а они, суки, шоколады трескают! а и бабы же при них, да видно, что бабы – не Гретхены, а наши! свои бабы, деревенские, и ещё девочка-подросток… шампанское пьют! глянул Булат на лейтенанта, а того аж перекосило, затрясся, зубами заскрипел и гранату вынимает, Булат ему рукой показывает: нет! нет! нельзя!! а тот даже и не смотрит, взял гранату, чеку вырвал и – в окно! шарах! – сколько раз сказывала этот случай бабушка, и всегда охватывал Артёма страх, – страх за человека, способного ко всякому… когда он впервые, лёжа за ширмой в полутемноте, услыхал эту сказку, ему сделалось так жутко, как было после Огнива, где бравый солдат зарубил саблей старую колдунью, – она ему путь к деньгам сказала и синий клетчатый передничек дала, чтобы собак с глазами, как блюдца, обезвредить, а он в благодарность – ограбил её и убил, и самое страшное было для Артёма то, как буднично он это сделал: тут солдат взял да и отрубил ей голову… это слово взял как-то не вязалось с ужасом события: вот взял он да и отрубил… и Артём, закрывая лицо потными ладошками, представлял себе, как солдат взмахивает саблей и рубит что есть силы по коричневой, покрытой глубокими морщинами шее, и в рану попадают волосы старухи, и голова валится в дорогу, в пыль и катится прочь… окровавленная, с открытыми глазами… а солдат, как ни в чём не бывало вытирает саблю о клетчатый передник, и ни тени сожаления в его лице… и ни тени сожаления не было в лице летёхи, как будто даже взбодрившегося на возвратном пути, хотя с чего было бодриться голодному, замерзшему и измученному человеку? – так воевали они до февраля, когда мороз по ночам стоял даже и под сорок, а на головах у многих всё так и оставались пилотки, – кто разжился треухом, валенками или ватником, повысил свои шансы в пользу жизни, хоть и валенки уж не могли спасти, когда в твою сторону летели пули, крупнокалиберные снаряды с окраины близлежащей деревушки да фугасы с неба… многие подразделения были рассеяны огнём противника и однажды одной недоброй памяти февральской ночью Булат оказался во вражеском тылу – с маленькой группкою бойцов под началом Черемцова, – их отрезали в бою и теперь следовало пробиваться, потому как два десятка человек не составляло труда просто подавить даже миномётным огнём … боеприпасов у взводного почти не оставалось, еды не было вообще, и лейтенант послал Булата в паре с рядовым Ламзаки, – он был грек из маленькой деревушки под Тирасполем, – в сельцо на взгорке, километрах в пяти от их расположения, – надо было сыскать хоть что-то из съестного, и Булат с Ламзаки пошли лесом, к ночи выйдя на окраину; здесь постучались в первый дом и никто им не открыл, может, побоялись, а может, дом был просто брошен, пошли дальше и увидели в одном дворе залубеневшие от мороза холщовые портки, болтавшиеся на бельевой верёвке, как кусок фанеры, – зашли с огорода и тихонько стукнули в окно, понимая, что рискуют, впрочем, в таких халупах немцы обычно не селились… занавеска отодвинулась и в окне показался сморщенный старик… сельцо было свободно, небольшой вражеский отряд стоял тут, но недели две назад снялся и ушёл; старик сам еле выживал, однако же дал краюху хлеба, с десяток картошин, задубевших на морозе до состояния камней и полмешка муки, серой да сырой, кряхтя, слазил в какие-то сусеки и достал три сморщенные луковицы; у Булата были деньги, старик с удовольствием их взял, хотя и непонятно было, где он намерен тратить их; в сенцах висела на ржавом гвозде засаленная телогрейка, Булат вопросительно глянул на хозяина, и тот со вздохом снял телогрейку и отдал ему…товарищ Булата был экипирован много хуже, – пилотка, жалкая шинелишка и поверх неё нечто наподобие жилетки, сделанной из трофейной шинели, снятой с убитого солдата «Голубой дивизии», такие жилетки из испанских, но больше, конечно, из немецких шинелей многие носили в волховских лесах, разденут мёртвого, сорвут погоны, нашивки, обрежут рукава и по́лы, вот и жилетка ради утепления, а не дай Бог замёрзнешь да простудишься, или того хуже – обморозишься, потому как обмороженный считался дезертиром со всеми вытекающими, – ты пальцы обморозил, стало быть, уж не боец, тебя следует в санбат, ты же не можешь воевать, а коли не можешь воевать, не имея боевых ранений, значит, уклонился и разговор с тобой теперь такой короткий, как коротка бывает память у убитого; так именно случилось и с Ламзаки: мороз ночью придавил, пять километров туда да пять обратно, а сапоги бойца просили каши, вот он пока дошёл, пальцы на ногах и поморозил, а Булата миновало, потому как он с осени подкладывал в свои худые сапоги хвойную труху и тем только и спасался… вот Ламзаки явился в отряд с помороженными пальцами, да скрывал до срока, опасаясь наказания, так прошло время, и он даже воевал, не говоря ни слова до тех пор, пока не появился запах, ведь пальцы стали гнить, а боец с трудом ходил, и тогда уж Черемцов, прознав, взбесился и повёл Ламзаки прочь, куда-то за пригорок; дело было вечером, и Булат видел, как лейтенант забрал Ламзаки, – пошёл следом, а идти было тяжело, потому что в сумерках Булат очень плохо видел, – куриная слепота многих в отряде уже одолевала, – и вот глядит Булат: два силуэта пробираются через бурелом, их видно только на фоне дальних заснеженных холмов; взводный завёл бойца в кусты, поднял пистолет, отставив рукоятку в сторону, и… не надо, не надо, – залепетал Ламзаки, – не надо товарищ лейтенант! – сообщаю тебе мой приговор, – бесстрастно сказал взводный, – за дезертирство с поля боя назначено любому бойцу Красной Армии немедленное расстреляние и сей приговор привожу я во исполнение немедленно! – я же не виноват, товарищ лейтенант, – ещё успел воскликнуть приговорённый, – одёжки же нам не довезли! – но Черемцов быстро нажал на курок и заткнул пулей рот дерзкому солдату… ты что творишь? – дрожа от бешенства, сказал Булат, выйдя навстречу Черемцову, – у тебя людей много? – без надобности мне такие люди, – злобно ответил лейтенант, – это не люди, это дезертиры… но тут Булат ухватил его и прошипел: ответишь, сука… ты ответишь! – они сцепились и упали в снег, – Булат даже не почувствовал удара и не понял, когда и как взводный умудрился сунуть ему кулаком под бровь… потом они сидели у маленького костерка, и Булат смотрел опухшим глазом в лицо лейтенанта Черемцова: оно было бесстрастно и беззлобно, ни тени ненависти или, тем более, отчаяния не видел он… тут солдат взял да и отрубил ей голову… и вся недолга, – походя, между прочим, убил живого человека, который мучился, но воевал, и даже слабости не проявил… и лежит теперь Ламзаки, зарывшись в снег, посреди холода и одиночества… один, один, один – и некому оплакать его, – ни товарищей возле его тела, ни родителей нету, ни жены, которая и не узнает никогда, как погиб её любимый, и никого из односельчан… кончится зима, сойдёт снег и вырастет трава, а он, Ламзаки, погрузи́тся в землю, или болото засосёт его, – так и сгинут эти беспризорные кости… пропав за понюшку табаку, пропав ни за что, просто так – без смысла, без цели по воле свихнувшегося лейтенанта …следующим утром отряд попал в засаду, немцы загнали ребят в самые сугробы, а сугробы те под метровым слоем снега таили тонкий лёд над незамерзаемым болотом… стоило попасть на лёд, особенно с оружием, и ноги тут же проваливались в воду; отряд отбивался, распластавшись в ложбинах среди чахлых кустов; Черемцов, укрывшись за поваленною елью, вступил в дуэль с офицером, которого вызнал по фуражке; у немца в руках прыгал рыгающий шмайссер, у Черемцова были пэпэша и стечкин в кобуре, – немец нервничал и стрелял без разбора под широким углом, а лейтенант берёг патроны, лишь изредка постреливая и ожидая, когда у противника кончатся патроны, враг был многочислен, но рассредоточен, поэтому помощи немецкому офицеру в случае чего ждать не приходилось; Черемцов терпеливо мёрз в сугробе, ощущая, как живот и ноги медленно намокают от подступающей воды… немец расходовал патроны, пытаясь достать взводного, но тот хоронился за бревном и ждал, ждал… наконец шмайссер замолчал… лейтенант выругался матом, встал в полный рост и пошёл в сторону офицера… тот выхватил парабеллум, но даже не успел поднять его, – Черемцов прострелил ему руку и быстро побежал навстречу, пока тот шарил в снегу, пытаясь найти упавший пистолет… приблизившись, взводный ударил офицера, оглушил и опрокинул… стечкин был у него в левой, – направив ствол в лицо врага, он дёрнул курок… Черемцов всегда старался выстрелить при возможности в глаза врагу, это всегда была его персональная казнь, и Булат, наблюдая за ним иной раз, всегда отмечал, что лейтенант получает от таких актов возмездия какое-то садистическое удовольствие… он боялся взводного, зная, что ежели не дай бог, ему что-то померещится, то пощады не будет никому – даже и своим… а ведь Черемцов мог взять фашиста в плен, легко мог, тот был в полной его власти… но не захотел, а захотел выстрелить в лицо… позже, когда немцы отошли, лейтенант пошёл по лесу, – находя раненых врагов, молча вспарывал им глотки… боеприпасов было мало, берёг взводный боеприпасы, а от ножа ведь не убудет… вернувшись к своим, приказал Булату и якуту Иванову раздевать врагов и потрошить их ранцы, но Булат, став против командира, твёрдо сказал ему в глаза: не буду потрошить, я не мародёр! – ты что сказал!? – взъярился Черемцов, – ты что же это, приказы обсуждать надумал? да я тебя под трибунал! да я тебя и без трибунала! – выхватил пистолет и стал размахивать стволом перед лицом Булата, – жрать хочешь? а коли не хочешь, так товарищи хотят! может, тебе свитерок фашистский не нужон? носки шерстяные не нужны? мы тут загибаемся, а он мне характер хочет показать! интеллигенция, слюнтяй, чистоплюй, мать твою!! вые… и высушу! я тебе устрою кровавую баню! – голос его перешёл на визг, глаза побелели и фигура затряслась, – продолжая размахивать руками, он орал, дёргал пистолетом и, вдруг вскинувшись, выстрелил в сторону Булата! пуля взвизгнула над ухом, Булат вытянулся в струнку, быстро поднял ладонь к виску и сказал: есть, товарищ лейтенант! – трупов в снегу было много и богатые трофеи достались всем бойцам, – жратва, шнапс, тонкие немецкие сигареты, оружие без счёта; особо порадовались тёплым вещам и добротным сапогам, всё разделили, как могли, сели в укрытии за поваленными елками, поели, а потом пошли братишек прибирать… семеро погибли… сложили их рядком на взгорке, забрали оружие, медали, документы… и побрели… через неделю наткнулись на своё подразделение, и уж как радовался Савватий Силыч! нашлись, нашлись ребятушки! написал представления к наградам – без исключения на всех – и отправил гонца в штаб дивизии; награды эти явились лишь весной и как доехали до цели, только Богу ведомо, потому как снег к тому времени растаял, болота потекли ручьями, и такие моря разливанные по всем лесам стояли, что передвигаться стало невозможно; с наградами прибыли два парня из дивизионки, газета была такая дивизионная – «Отвага», одного парня звали Ваня, а его товарища – Муса; Ваня был старшим инструктором политотдела, а Муса – корреспондентом, они передали ротному награды и стали беседовать с бойцами Черемцова, которые зимой совершили боевой рейд по вражеским тылам, потом всех фотографировали и Муса упросил ребят побриться, что они не очень-то любили, особенно на холоде; Булат с Мусой очень подружился, это был такой рассудительный солдат, который разложив по полкам дело, внушал всем несокрушимый оптимизм, он был мягкий и решительный, осторожный и дерзкий, весёлый и в то же время грустный, к тому же он писал стихи и Булату его строки очень даже показались, – Муса поведал другу о Казани, о поэтах Татарии и прочёл несколько коротких лекций о древнем Булгарском государстве; Булат в свою очередь без оглядки рассказал Мусе о судьбе кооператива Слово и гибели в предвоенном Харькове друзей-поэтов… поэты погибают первыми, это на роду у них написано, – предчувствуя жизненные катаклизмы и видя далее всех прочих, они первыми ступают в опасные пределы и… гибнут… разве знал Булат, что всего-то через пару месяцев, в ночь на двадцать пятое июня, когда истерзанные остатки окруженцев будут прорываться из котла, новый друг его попадёт в плен и даст согласие вступить в немецкий легион «Идель-Урал», объединявший представителей народов Волги, захваченных в разное время на полях сражений, а в сорок шестом МГБ обвинит Мусу в измене и впишет его имя в позорный список предателей и отщепенцев? – эта сказка была для Артёма в ряду других бабушкиных сказок одной из самых страшных, потому что героем её был поэт, которого, подобно Робеспьеру и Сен-Жюсту гильотинировали… двери их домов после Девятого термидора были испачканы кровью, – так же точно испачкали память о Мусе, который почти десять лет был вне закона и лишь в пятьдесят третьем стало ясно, что никакой он не предатель: в пражском архиве был тогда обнаружен документ, переведённый, очевидно, из архива Дрездена, и считавшийся погибшим вследствие бомбардировок, – документ содержал решение Второго Имперского суда Третьего Рейха от 12 февраля 1944 года за номером 36/44 по делу Kurmaschew und 10 andere; из документа следовало, что некий Курмашев сколотил в «Идель-Урале» подпольный комитет, руководивший сопротивлением и готовивший восстание легионеров, – втёршись в доверие к командованию, подпольщики формировали боевые группы, вели пропаганду внутри подразделений ради возвращения солдат к своим и печатали листовки в типографии газеты легиона; один из подпольщиков, работавший диктором на радиостанции «Венета», вещавшей на языках народов СССР, был даже вхож к Геббельсу, – он добывал благодаря доступу к радио информацию о состоянии фронтов, что использовалось впоследствии в листовках, – именно они, эти листовки, погубили всех: контрразведка вышла на подпольщиков благодаря дефектной типографской ли́тере; полгода длилось следствие, до середины зимы сорок четвёртого, и за это время Муса, заключённый в Моабитскую тюрьму, успел написать несколько стихотворных тетрадей, всплывших после войны разными путями в разных странах… 25 августа 1944 года в 12 часов 6 минут по берлинскому времени на эшафот взошёл Гайнан Курмашев, следом за ним гильотинировали остальных… и сколько раз в жизни, вспоминая бабушкины сказки, думал потом Артём о судьбах, рассказанных ею в полутемноте за ширмой; их не слышала сестра, засыпавшая почти мгновенно, он же, не в состоянии уснуть, всё представлял себе то гильотину, сносившую головы казнимых, то содранную кожу Павлюка, верного друга и соратника Бахадыр Гирея, то новенький бельгийский браунинг, направленный в сторону Сипягина, всесильного министра каких-то там ужасных дел, а то – стальной клинок, носивший гордое имя Неподкупный и его владельца, прапрадеда Мустафу Мурзу Четырёхпалого… впрочем, сказки бабушки звучали наособицу, она их рассказывала, для примера, так: в некотором царстве, в некотором государстве жили-были добры-молодцы – Муромец Илья, Никитов сын Добрыня и Алёша, внук поповский, ро́стили пшеничку, а жёны их хлебушко пекли, – вот их делом и был мирный труд за ради Родины-Отчизны, за ради земли русской, самобытной, да налетели злые вороги, бусурманы-нехристи, восхотели ребятушек наших во полон свести, жёнушек по зинданам позакрыть, у детишков малых игрушки позабрать… и приходят по первости до Муромца, плача, депутации народные: ой ты гой еси, добрый молодец! ты спаси-ка, дескать, поскорее землю русскую! землю русскую, горемычную! ты возьми-ка, не рядясь, свой меч булатный да гони бусурман поскорее вон! ну, кликнул, стало быть, Муромец Добрыню, Алёшу и других посадских и… пошли добры молодцы на битву неминучую, бились-бились рать на рать, только стал теснить их проклятый бусурман, побивать мечами вострыми, да и вовсе одолел, так вот и сложили стрельцы да посадники буйные свои головушки, а которы устояли, тех в железы, в кандалы да за дальние углы, – стали они в полоне до того сиры и убоги, что ни в сказке сказать, ни пером описать, – холодали, голодали и молили жизни не ради хлеба куса, а ради Господа нашего Иисуса, иные же так и вовсе продались, да не для позору, а для призору, – став темниками, принялись они думать-гадать как с врагом совладать и вредили ему всяко, да были неосторожны и попались! – посадили их злые бусурманы в тёмную темницу, – не дают ни хлеба исти, ни воды напиться да ещё измышляют, как погубить вернее наших витязей, кои сидят, болезные, да горькую думу свою думают, – не по себе, знать, кручина, есть иная причина: как бы за Русь порадеть… и то не конец ещё, потому как скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: на калиновом мосту, на реке смородинной рать сбирается опять постоять за Родину… а нашим-то не знамо и готовятся они смертушку свою приять, понеже на миру и смерть красна… вот выводят бусурманы их ко плахе да приказуют снять рубахи, вострят топоры свои холодные да пучат глаза зелёные болотные, только добры-молодцы наши гордо и́дут на мучение и казнь, ибо ведают: мёртвые сраму же не имут… новая рать тем временем торопится на выручку, никак не поспевая и, насилу добежав, видит лишь буйные головушки, снятые по обещанию мой меч – твоя голова с плеч! и тут ворогу несдобровать – не даёт пощады рать! размахнись рука, раззудись плечо!.. ну и так далее, в том же духе из вечера в вечер до тех пор, пока и Артём не уснёт следом за сестрой, и бабушка сможет вернуться к общему столу под уютным оранжевым абажуром… а другим разом бабушка сказала, что жизнь движется велением судьбы и, если року нужно, он выворачивает жизнь, заставляя её двоиться и троиться, и тогда она выглядит такой: в ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое июня после получения приказа о прорыве, который давно ждали и стояли насмерть, потому что приказа не было и не было, – Ставка медлила и не хотела дать приказ, а люди выживали из последних сил, – боеприпасы кончились, еду больше не приносили самолёты, а одного бойца из пятьдесят второй дивизии даже расстреляли за каннибализм, уж не пожалели одного патрона, другие же просто мёрли, как мухи, – многие от голода, иные – от ран, потому что медикаментов тоже не было; на бинты рвали грязное исподнее, ватой служил мох с ёлочных стволов, не имели даже йода, раны сшивали нитками, проваренными в котелках… и вот дали наконец сигнал к прорыву: коридор был метров триста, простреливался вдоль и поперёк, со всех сторон била артиллерия, с жутким уханьем грохотали миномёты, и вся просека светилась в темноте от пересекающихся линий трассеров, в очередь пикировали на измученных бойцов зловещие юнкерсы и мессершмиты, ревущие на бреющем полёте; Муса с Булатом короткими перебежками двигались вперёд, закатываясь время от времени в смердящие воронки, а пули роями летали над ними, ввинчиваясь с жутким скрежетом в горячий воздух, го́ловы поднять было невозможно, приходилось ползти по грязи́, по холодным телам мертвецов… клубилась вонь, выжигающая глаза… смрад от разлагающихся тел перемешивался с химическими запахами разорвавшихся снарядов, чёрный дым, подымавшийся от техники, смешивался с бело-жёлтым – от упавших бомб, – Мусу рвало, Булат выхаркивал обожжённые лёгкие, они ползли, пряча головы во вспаханной земле, оба были ранены… сзади надсадно ревели два советских танка, которые уже не огрызались ни снарядами, ни пулями, потому что не было у них ни снарядов, ни пуль, а только немного бензина оставалось, и они шли, воя, в клубах сизого выхлопа, гусеницы их буксовали в человеческих телах, потому что трупы в коридоре лежали друг на друге слоями… танки юзили по зловонной жиже, тонули в ней и, чтобы идти дальше, кто-то из танкистов должен был выскочить наружу и специальным крюком под градом пуль вычистить из траков куски человеческого мяса… они вышли… Муса и Булат вышли из этого ада, прорвались к своим и их долго потом выхаживали в госпиталях; Булата хотели комиссовать, у него была раздроблена левая нога, но он потребовал дать ему направление на переформировку и ещё доказывал потом комиссиям, что собранная нога – лучше прежней, ну, его и отправили в сельцо Дергачи, под провинциальный Саратов, а Муса тоже воевал и дошёл до Праги… или до Белграда… а то даже до Берлина, вернулся героем, писал стихи, издал несколько сборников, но в пятидесятых хотел опубликовать в «Дружбе народов» свою поэму о трагической гибели Второй Ударной, и вот тут судьба отвернулась от него: сначала его вызвали – куда обычно вызывают в подобных ситуациях – и настоятельно рекомендовали не афишировать воспоминаний, – вы что же, – сказали ему зловещим шёпотом, – хотите воспеть власовцев? людей, предавших Родину? воткнувших нож в спину партии… недодушили мы вас, суки, не довешали… мало виселиц после войны вам ставили… ну, потом – обыск, изъятие, как водится, рукописей, писем, дневников, и строгое предупреждение: смотри, власовский выкормыш, тока пикни, вмиг шею-то свернём… следом исключили его из Союза писателей, рассыпали набор нового сборника, пропесочили на собрании казанских литераторов, спасибо ещё не орали не площадях расстрелять как собаку! – что было делать? с работы попросили… гнали отовсюду, а люди и не очень-то ещё верили, что в пятьдесят третьем закончилась эпоха, – осторожничали, руки́ иной раз не давали, ну, он и уехал в родное Мустафино, а потом, уже много лет спустя, когда Евтушенко делал антологию, о нём как раз и вспомнили: да, был, дескать, такой малоизвестный татарский поэт, большие надежды подавал, куда сгинул – одному Богу ведомо, или Аллаху, или компетентным органам… словом, нет человека, и следа его на земле тоже нет… а что отделяло его от этого пути? может быть, приезд из редакции дивизионной газеты в расположение Савватия Силыча? вот не приехал бы он, а пошёл другой дорогой, и куда б тогда пришёл?.. или даже так: прорыв, грохочут орудия, ревут сирены самолётов и отовсюду сыплются осколки… крики, стоны раненых, – Муса неосторожно подымает голову и… звука пули, впившейся в его тело, никто даже не услышал, ведь кругом стоял грохот! пуля нашла его! он падает и… всё! он причислен к лику святых, сложивших головы свои за свободу Родины! идут годы, десятилетия, и Муса врастает в землю, кости его врастают в землю… не было на его теле ни смертного медальона, ни наград, по которым можно было бы когда-нибудь узнать его, ни даже ложки солдатской с выбитой на ней фамилией… он один из тысяч – неизвестный герой, бесфамильный солдат, ставший почвой, болотом, травой… и памяти о нём – всего ничего: только несколько строк, засевших намертво в голове у Булата: слезинки не выронил, понимая: дороги отрезаны, слышал я: беспощадная смерть считала секунды моего бытия… эти строки были живы лишь до тех пор, пока жив был Булат, а когда пришёл его черёд, погибли и они… вот что такое рок – свой путь – тот именно путь, который назначила тебе судьба и с которого ты не можешь свернуть, как бы этого ни хотел, потому и Мусе не́ дан был второй путь и тем более третий, а дан был единственно возможный для него первый путь, который он и прошёл, испытав плен, арест, пытки, Моабитскую тюрьму и окончив свою жизнь на гильотине, но и это не было ещё финалом, потому что ему предстояла посмертная судьба: клеймо предателя и позорное забвение, а потом – воскресение, звезда Героя Советского Союза и звание лауреата Ленинской премии… полное именование Мусы было – Муса Мустафович Залилов, нынче известен он, как Муса Джалиль, только ничего этого Булат тогда не знал да и не мог знать, ведь будущее ещё не наступило, хотя и было настоящим, потому что настоящее как раз и есть проекция будущего, для которого настоящее – уже прошлое, и так как времени не существует, нам понятно: причинно-следственные связи могутработатьмогутнеработать, и в зеркальности отображений – много смысла: дети отражаются в родителях и получают иной раз родительские имена, мы и есть проекции наших, может быть, ещё не родившихся детей, потому и видим в них себя двадцатилетних, когда они подрастают и достигают своих двадцати… время – это не линия, а кольцо, – так нагляднее можно представить пустоту, обозначаемую словом нечто, которое символизирует только смену биологических циклов и больше ничего, – все эти нечто, ничто, ничего, nihil – суть только отсутствие времени, бесконечная космическая бесконечность, горизонтальная восьмёрка, лента Мёбиуса… но Булат этого не знал, лишь предчувствуя небытиё и явственно ощущая, что барахтается в пустоте; три дня несколько солдат взвода Черемцова сражались из последних сил, и в конце концов все ушли в болото – навсегда, остались лишь взводный и Булат, который был легко ранен, а лейтенанту всё было нипочём, – в каких только боях не приходилось участвовать ему – ни царапины не получил, известное дело, – заговорённый, стойкий оловянный солдатик, вечный боец и вечный защитник Родины; они шли по направленью к коридору, точно зная, что приказ о прорыве наконец дан, только сил не было уже, – около двух недель они не ели, с трудом несли оружие, сапоги у них были разбиты вдребезги и заледеневшие ноги мокли несколько суток в болотной воде, они потеряли направление, потому что командирский компас лейтенанта многажды роняли в подёрнутую ряской жижу… у него был прекрасный «андриановский», с фосфорным циферблатом; и вот утром они вышли на поляну, обнаружив за разрытой кочкой мёртвого майора в хороших сапогах… сапоги были новые, яловые, может быть, трофейные, снятые с убитого немца, – Черемцов подошёл и ухватил ногу мертвеца… сапог с хлюпающим звуком сполз, обнажив розовую кость; Черемцов сморщился и быстро вытряхнул из сапога кишащую белыми червями плоть… в этот миг Артём проснулся и услышал своё колотящееся сердце… ему было так страшно, как никогда раньше… помещение слегка светилось и потолок мерцал заоконными огнями… он вспомнил коммуналку и маленькую комнатушку, расчерченную лунным светом: бабушка нет-нет всхрапывала на своей никелированной кровати, стоявшей возле окна под плюшевым ковриком с изображением оленей, сестра мирно посапывала рядом, а родители спали так тихо, что ни шороха не слышалось с их ложа …тогда ещё все жили вместе, помещаясь как-то в единственной комнате, жили счастливо, не задумываясь особо об этой странной жизни, – родителей вполне устраивала эпоха развитого социализма, потому как они получали зарплату, которой хватало в общем-то на всё, правда, впритык и без излишеств, – существовать удавалось не лучше и не хуже других, но главное – не было посадок, почему и смотрели сквозь пальцы на относительно молодого ещё Брежнева и всю его компанию… многого, конечно, не знали, да и хорошо: меньше знаешь, лучше спишь… вот несуществующее время снова провернулось и Артём, успокоившись после нехорошего сна с трофейными сапогами, встал, оделся и, пока пил кофе, слушал монотонный голос «Маяка», который рассказывал что-то о сокращении гонки ядерных вооружений… на улице в этот час было слякотно и неприютно, памятник героям Плевны засыпа́л мелкий снежок; Артём зашёл в здание Исторички, разделся, забрал отложенные накануне книги и газетные подшивки… перед ним лежали «Известия» от 13 декабря 1941-го, номер за субботу, не будь которого многие события войны, возможно, повернулись бы иначе… вот газета, пожелтевший от времени кусок бумаги с чёрными буковками чьих-то судеб, не появись она в конце сорок первого – не была бы создана Русская Освободительная Армия, знаменитая армия предателей и отщепенцев… в чём здесь ирония истории и как выглядит из сегодняшнего дня эта трагическая ухмылка судьбы? – в тот день «Известия», «Правда» и другие газеты опубликовали передовицу о провале немецкого плана взятия Москвы, под статьёй помещались фотографии девяти военачальников, среди которых был портрет недоучившегося семинариста генерала Власова… вот доучился бы он и не попал, пожалуй, на войну, а был бы скорее всего арестован в каком-нибудь нижегородском храме как вредный служитель религиозного культа, – пошёл бы по этапу, стойко перенося лишения, и тихо умер где-нибудь на владивостокской пересылке… и снова нету РОА… да мало ли случайностей, определивших трагическую судьбу этого человека в круглых роговых очках; генерал был любимцем Хозяина и прозывался даже спасителем Москвы, – он и до войны хватал звёзды с неба, даром что был тринадцатым – несчастливым – сыном бедного отца: сначала успешно сражался против Врангеля, потом – против крестьянской армии Махно, а позже пошли для него один за другим подарки судьбы – шикарный хронометр от супруги Чан Кайши и орден Золотого Дракона от самого Чан Кайши, перед войной получил он ещё часы – на сей раз золотые от высшего командования – и орден Красного Знамени, а уж после битвы за Москву, когда его герои остановили Четвёртую танковую армию противника и выбили немцев из Солнечногорска и Волоколамска, газеты назвали генерала народным героем и он стал пользовался огромным доверием Ставки; падение его было неожиданным, ошеломляющим и, как думал Артём, явилось итогом целого ряда обстоятельств… вот не заболей генерал Клыков, командовавший Второй Ударной, и не стал бы во главе её Андрей Андреевич Власов, – Клыкова эвакуировали самолётом, а Власов остался в волховских болотах; назначение произошло почти случайно: 20 марта, когда катастрофа в районе прорыва была уже очевидной, Мерецков назначил своего зама Власова руководителем спецкомиссии для инспекции Второй Ударной, до 8 апреля комиссия работала… вот какого хрена вы там делали? – думал Артём, – ведь и без комиссии было яснее ясного, что фронт обрушился, а люди бездарно погибают, – в отсутствие продовольствия и боеприпасов воевать было невозможно, но наши ребята воевали, отчаянно удерживая каждый клочок своей болотистой землички, а то иной раз и контратакуя… тем не менее, сражавшиеся в котле были уже обречены, и Артём, конечно, понимал, что виноват в этом вовсе и не Власов, на которого повесили все беды, а совсем другие люди, сидевшие намного выше… остатки погибающих армий нужно было выводить и, может быть, по-настоящему экстренные меры хотя отчасти спасли бы положение; 21 мая Ставка дала наконец долгожданную директиву об отводе войск, но командующий Волховской оперативной группой Хозин не выполнил приказа, – это он был одним из главных виновников трагедии, в результате которой погибли тысячи бойцов, и когда Власов в полной мере осознал масштаб авантюры под названием Любанский прорыв, он схватился за голову… в конце июня противник блокировал выход и за Власовым прислали самолёт, – он отказался бросить погибающую армию… а если бы не отказался? была бы в мировой истории Русская Освободительная Армия? и тут в действие вступает роковая газета «Известия» от 13 декабря 1941 года… но представим себе: газеты нет и в дни разгрома немецких войск под Москвой страна не узнала своих героев, – тогда события развивались бы следующим образом: 11 июля 1942 года генерал Власов с единственной своей оставшейся в живых спутницей Вороновой после двухнедельных скитаний по лесным болотам вышли к староверской деревне Туховежи и постучали в окошко первого попавшегося дома, который на беду оказался домом старосты; Власов был в кителе без знаков различия, потому что генеральскую шинель он отдал раненому Виноградову: полковник Виноградов, начальник штаба армии, при переходе через железную дорогу недалеко от деревни Поддубье был ранен, потерял очень много крови и страдал от холода, здесь Власов и отдал ему шинель; возле Поддубья, посовещавшись, решили идти дальше маленькими группами, и тут судьба снова стала тасовать фигуры: генерал Афанасьев отделился, три дня блуждал по лесу и в конце концов волею случая встретил партизан, из расположения которых был вскоре эвакуирован на самолёте, Виноградов умер от потери крови в маленьком сельце Ям-Тёсово, где сопровождавшие его солдаты пытались найти убежище и помощь, – обнаружив тело, немцы решили, что это и есть командующий армией, тем более что полковник и в самом деле был несколько похож на Власова, плюс – генеральская шинель, – сам же генерал со спутницей попал в ловушку: староста выдал их местной самоохране, день и ночь они просидели под замком, а наутро в Туховежи прибыл немецкий патруль под командой капитана Швердтнера, у которого в кармане лежала газета «Известия» от 13 декабря; таким образом, Власов отправился в лагерь для военнопленных, а староста деревни получил от немецкого командования тридцать своих сребреников: корову, две бутылки тминной водки, десять пачек табаку и почётную грамоту, которую он потом, бахвалясь, показывал потомкам; вот так судьба и поиграла, обеспечив истории более миллиона предателей Отчизны – один миллион двести тысяч человек, у каждого из которых была своя дорога в батальоны РОА и, конечно, не все они были бандитами и убийцами, как хотела бы представить это пропаганда; куда однозначнее ситуация выглядела под Мясным Бором, где погибли сто пятьдесят тысяч человек и где не было, конечно, строгого учёта, – тысяча туда, тысяча сюда, – а ведь это люди! всякому из них хотелось жить, и вот эти не желающие сдаваться или погибать упрямцы шли в коридор, надеясь выйти из котла, и брели уж из последних сил на одном только злобном желании выстоять во что бы то ни стало… выбравшись утром на поляну, обнаружили Булат с Черемцовым мёртвого майора в хороших сапогах… сапоги были новые, яловые, может быть, трофейные, снятые с убитого немца, – Черемцов подошёл и ухватил ногу мертвеца… сапог с хлюпающим звуком сполз, обнажив розовую кость; Черемцов сморщился и быстро вытряхнул из голенища кишащую белыми червями плоть, – Булат, увидев это, просто заплакал, взводный же, не обращая на него внимания, снял второй сапог и стал промывать его внутри болотною водой, – Булат в ужасе смотрел и плакал… лейтенант, закончив омовение, бросил ему сапоги, повелительно сказав: переобувайся! – нет! – крикнул в ответ ему Булат… это приказ, товарищ рядовой, – с угрозой в голосе прошипел тот и вынул пистолет; Булат дрожащими руками скинул свою обувь и, содрогаясь, стал натягивать чужую… смрад от сапог шёл невыносимый… лейтенант внимательно смотрел, как подчинённый справляется с задачей, а Булат всё плакал… наконец они встали и пошли, с трудом передвигая ноги… так шли они ещё два дня, а может, и не шли, а просто крутились по кругам, не понимая места… повсюду слышалась стрельба и почти постоянное гуденье миномётов, как-то днём мина упала совсем рядом и разорвалась за ближним деревом; осколки разлетелись веером, изрешетив Булату ногу и порезав сапог, снятый недавно с мертвеца, – всего ничего и поносил хорошую обувь незадачливый солдат, а взводный опять остался цел… делать нечего, кое как перевязав и стянув ногу ещё не съеденным ремнём, взвалил лейтенант Булата на спину и потащил вперёд… долго ли, коротко ли, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, подошли они к поляне и упали на влажную траву, – Черемцов совсем выдохся, ведь Булат хоть и был словно пушинка от недоедания, а всё ж имел какой-то вес; судя по артиллерийской канонаде, коридор был где-то рядом, со всех сторон несло гарью, дымом, в разных местах горел, потрескивая, лес… взводный уложил Булата в мох, а сам уселся на краю поляны, прислонив натруженную спину к дереву… так они дремали с полчаса; вдруг в болоте что-то ухнуло; Булат, очнувшись, поднялся на локтях: под деревом сидел склонившийся на сторону командир и с изумлением смотрел на свою оторванную ногу, отлетевшую несколько вперёд… Булат дико закричал, но вместо крика из горла его вырвался лишь хрип… взводный сидел, а на коленях у него, частично сползши в мох, лежали скользкие внутренности, выпавшие из распоротого живота, и Булата поразил их голубовато-бурый цвет… он пополз к раненому лейтенанту, скрипя зубами и превозмогая боль, – Черемцов всё глядел вниз и вдруг угловатыми движениями, словно деревянный человечек, ухватил змеистые свои кишки и стал судорожно укладывать их в распоротый живот…Булат подполз к нему и заглянул в его чёрные зрачки… лейтенант едва заметно покачал головой, как будто что-то отрицая, и показал глазами на свой влажный пистолет… нет, – сказал Булат… – давай, браток, – едва слышно прошелестел Черемцов, – … очень больно, очень… – нет, нет! – повторил Булат и пополз прочь… спустя пару минут совсем рядом за спиной он услышал взрыв, – сосна, под которой сидел взводный, вспыхнула факелом и поглотила его тонкую фигурку… в последний миг обнажённая женщина явилась перед ним, она стояла посреди огня и пристально глядела на него… так вот ты какая, – ещё успел подумать Черемцов, – … и вовсе не страшная старуха с косой… в печке ярко пылали дрова, и оловянному солдатику было жарко, он чувствовал, что весь горит… но и в огне держался прямо, крепко сжимал свое ружье и не сводил глаз с прекрасной женщины… а она пристально смотрела на него… Булат же ползал по лесу ещё целый день, а ночь провёл в липком забытьи на чьих-то трупах, попав снова в заболоченное место… он лёг на них потому что вокруг была вода… утром снова полз, не понимая уже куда и зачем, и скоро его окружили немецкие солдаты: рус, сдавайсь, услыхал он сквозь меркнущее сознание, и ему было уже всё равно, гибель или плен, потому что он больше не хотел жить… но перед колючкой сборно-пересыльного лагеря при Сенной Керести он пришёл в себя в той незначительной хотя бы степени, чтобы понимать необходимость жизни; здесь давали раз в день миску баланды с плавающими поверху опилками и кусок липкой массы под названием эрзац-брот, которую и хлебом-то назвать было невозможно, но перед пленом он месяцами голодал и должен был по всем раскладам давно уже отдать Богу душу, – в лагере свеча его жизни продолжала тлеть, и он уже цеплялся за свет, хотя бы этот свет и был лишь предвестием мрака, то есть сумерками, да такими тёмными, что он уж и не видел ничего, а на деле то была знакомая куриная слепота, спутница дистрофиков; он существовал, как призрак, но раны его постепенно заживали, что было вообще невероятно, и теперь он боялся только тифа, который всегда неизбежно появлялся там, где было много грязных, ослабленных голодом людей, но и тиф миновал, – полуживой доходяга вывернулся и из этих страшных лап, попав в этап на остров Узедом; здесь был концлагерь смертников, – люди работали на подземном заводе, не догадываясь о сути производства, – с Узедома 8 февраля 1945-го бежали на вражеском «Хейнкеле» Михаил Девятаев и девять других, побег этот во многом предопределил окончание войны и спас сотни тысяч жизней, более того, он стал началом советской космонавтики и привёл в итоге Сергея Королёва к счастливому апрельскому дню 1961 года, когда Гагарин эдак по-простецки произнёс поехали, а Энвер Мурза Счастливый, ступивши в свою комнату, увидел стоящего на его кровати в ботинках незнакомого молодого человека, который как раз снимал с ковра драгоценную реликвию – древний клинок с золотым эфесом, вот уже две сотни лет носящий гордое имя – Неподкупный, клинок, вложенный в ножны благородного бука, обтянутые нежным сафьяном и украшенные серебряною бутеролью; старик захлебнулся гневом и шагнул в сторону вора, а тот, проворно соскочив с кровати, шагнул ему навстречу… Энвер Мурза Счастливый протянул руки и вцепился в клинок, пытаясь вырвать его из цепких пальцев непрошенного пришлеца, но вор рванул саблю и с силой отпихнул противника… Энвер Мурза Счастливый устоял и опять ринулся в бой, но злоумышленник сделал шаг вперёд, на ходу выворачивая саблю, замахнулся во всю руку, круша попадающиеся на пути предметы и с грохотом обрушивая чашки, поднял клинок почти к самому потолку, напрягся и… рубанул сплеча! сталь взвизгнула, вонзившись в шею старика между подбородком и плечом, – хрупкая ключица хрустнула, и Энвер Мурза Счастливый, инстинктивно зажимая рану, пошатнулся… в горле у него заклокотало, на губах выступила розовая пена… свободной рукой он попытался ухватить вора, но ухватил только сгустившийся вокруг воздух… последнее, что он увидел, – расплывчатую фигуру на фоне сияющего белым днём окна, увидел и… рухнул прямо на неё! вор с трудом выбрался из-под грузного тела старика и с досадой обнаружил пятна крови на своей светлой полотняной куртке; открыв шкаф хозяина, он выбрал длинный плащ, который оказался ему великоват, но зато мог прекрасно скрыть ворованный клинок; хорошенько обтерев, он сунул саблю в ножны и спрятал под полой плаща… улица возле подъезда шумела и кричала ура, – вор вышел незаметно, придержав дверь, и немедленно влился в ликующие толпы… клинок он потом продал за бесценок знакомцу-антиквару, и цена гибели Энвера Мурзы оказалась до обидного копеечной; антиквар, в свою очередь, через время выбрал тихий день и поехал на Киевский вокзал, где приобрёл билет до солнечной Одессы; в те годы ещё ходил паром Одесса – Хайфа; сам этот антиквар ехать не решился, и зря, потому что его кинули, – человек, с которым он решал вопрос, сослался на таможню, иди, мол, проверяй! да и самого гонца найти после сделки было затруднительно, он выехал на ПМЖ и так запутал всё, что концов было не сыскать, – антиквар погоревал да плюнул, окунувшись вскорости в новые аферы, благо иностранцы тогда в Москве всё-таки водились и при известной сноровке дела можно было делать; на Святой Земле клинок неоднократно перепродавался, и цена его с каждым разом возрастала, в конце концов раритетную вещь приобрёл Музей исламского искусства в Иерусалиме, потому что оказалось: сабля происходит из династии Гиреев и принадлежала когда-то лично Девлет Гирею Первому, многажды воевавшему Святую Русь и являвшемуся личным врагом Ивана Грозного, – ученики профессора Лео Арье Майера, который ещё в пятидесятых, будучи ректором Еврейского университета в Иерусалиме считался лучшим и непревзойдённым специалистом по исламскому искусству, нашли владетельную надпись на пластинке из слоновой кости, вмонтированной в золотую рукоять клинка; сей клинок захвачен был в битве при Судбищах в июне 1555 года, когда славный царский воевода Шереметьев по прозвищу Большой, несмотря на десятикратный перевес противника, успешно отразил конную его атаку, да тако отличился, что паки долго ещё передавали о нём сказку несведущим потомкам: некто безбожный, неверный, кий по своей кабаньей отважности и собачьему бешенству, прозываемый Шеремет, с своими шайтанами облил главы правоверных железным дождем и помёл огненной метлою свинца; Девлет Гирей в течение восьми часов водил в атаку конницу и турецких янычар, да только напрасно – русские стрельцы и пушкари стояли насмерть, не давая врагу спуску… силы их, однако, истощались и воевода-предводитель был серьёзно ранен; когда в бой двинулась личная гвардия Девлет Гирея – отборный отряд головорезов, русские дрогнули, но воеводы протрубили отчаянный сигнал сбора, и все снова стали на свои места, – хан в бешенстве продолжал атаковать и сам нёсся на взмыленном коне во главе ревущих янычар, да зря потерял лучших мурз и утратил свой клинок, который стал трофеем царским и спустя двести пятьдесят лет подарен был дерзкому герою Мустафе Мурзе Четырёхпалому… сей клинок, получивший от хозяина имя Неподкупный, бережно хранился в зале средневекового оружия Музея исламского искусства в Иерусалиме до весны восемьдесят третьего, когда музей был беззастенчиво ограблен: украденными оказались две сотни экспонатов, в числе которых значились десятки уникальных часов, изготовленных Бреге, и среди них – редчайший экземпляр – брегет «Мария-Антуанетта» в корпусе из золота и хрусталя, – стоимостью в тридцать миллионов долларов; кроме часов были похищены картины и золотой клинок Девлет Гирея, коего ценность грабитель, очевидно, понимал; история, впрочем, имела продолжение: спустя двадцать три года в музей позвонил неизвестный антиквар и сообщил, что часть похищенных когда-то ценностей хранится в сейфе некоего адвоката, клиентка которого по имени Нили Шамрат желает их продать, – антиквару принесли на оценку несколько предметов; ценой вопроса для музея оказалась сумма в два миллиона американских долларов, – музей поторговался и купил ценности за тридцать пять тысяч, – известного клинка там, правда, не было, но был королевский брегет; вором оказался хорошо известный израильской полиции специалист по кражам антиквариата и взломам неприступных сейфов Нааман Диллер, – он в одиночку спланировал ограбление и так же, в одиночку, его осуществил: подогнал к зданию музея грузовик, перекрывший наружный обзор, отключил сигнализацию, отвлёк охранника, внутрь здания музея проник с помощью простого лома, дальше – дело техники, сноровки и некоторого, само собой, везения, ибо в конечном счёте большинство вещиц оказалось в депозитных сейфах далеко за пределами Израиля; за три года до смерти Нааман женился и уже на смертном ложе рассказал жене о давнем преступлении, – его избранницей как раз и была Нили Шамрат; впоследствии из банковских ячеек в Европе и Америке следователи извлекли почти все похищенные давным-давно предметы, недосчитавшись, впрочем, десятка часов и опять же – татарского клинка… так люди, растворяясь в земле, оставляют по себе вещицы, которых значение мы порой не в состоянии понять:

Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
18 haziran 2019
Yazıldığı tarih:
2017
Hacim:
280 s. 1 illüstrasyon
Telif hakkı:
Автор
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip