Kitabı oku: «Сказки нашей крови», sayfa 4

Yazı tipi:

Мария-Антуанетта, заказала карманные часы и этим часам нет равных до сих пор, она могла себе позволить безумно дорогой презент, а времени в природе нет, как мы уже договорились, – есть только красивые часы, часы, часы и пустота, куда всё канет и куда канула обезглавленная королева, – зачем сказала нет хлеба – ешьте бриоши? – вот и результат, – это к тому, думал Артём, что королева не успела получить заказ, – Бреге закончил работу уже после её казни… часы есть, а времени и нет… фамильный клинок, носивший имя Неподкупный, обагрённый кровью русских, татар, турок, шотландцев, англичан, убивший ни в чём не повинного своего владельца в стране победившего социализма, – человека, хоть и прожившего безалаберную жизнь, но всегда полагавшего, что честь – это и есть Бог, зря, что ли, блистали на заставе клинка два века слова не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному, – этот Неподкупный и неподкупленный оказался просто куплен: в 2015 году стало известно, что он находится в личной коллекции одного шейха из Арабских Эмиратов, владельца нефтяных скважин и кимберлитовых трубок, – оценивается драгоценный клинок по нынешнему курсу в сорок миллионов долларов и увидеть его в ближайшее время, которого не существует, никто теперь не сможет, кроме, разумеется, хозяина… вот провернётся пустота по кругу и снова выйдет древняя сабля на Божий свет, но в чьих руках она окажется – кто знает, ведь есть судьба, которая тасует нас и наши вещи… или это Бог, который располагает в то время как мы предполагаем, – воля, конечно, существует, но она всегда корректируется роком, как это было с Девятаевым и девятью другими, – они-то спаслись и благодаря им спаслись возможно, тысячи, на которых не упали ФАУ Вернера фон Брауна, но… погибли сотни в результате нацистских децимаций; дело было так: когда Девятаев попал на Узедом, ФАУ уже взлетали с острова дважды в неделю, а всего в подземных хранилищах завода «Миттельверк» ждали своего часа около пяти тысяч собранных и готовых к запуску ракет; Булат работал на заводе больше года и сразу обратил внимание на новичка, – старший лейтенант Девятаев был здоровенным плотным мужиком, несколько, правда, сдавшим за время плена; попался он в июле сорок четвёртого, – в бою над Львовом его Аэрокобре случилось быть подбитой, и ему пришлось покидать горящий истребитель, – благополучно миновав пламя, он был отброшен в сторону порывом ветра и сильно ударился о хвостовой стабилизатор, – удар оказался таким сильным, что приземлялся лейтенант вовсе без сознания; и до́ма, и на войне все знали, что это такой дерзкий человек, которого на цепи нельзя будет удержать, – всего через месяц в Лодзинском лагере военнопленных он сделал первую попытку, но побег раскрыли и отправили смертника в Заксенхаузен, где его спас лагерный парикмахер, сумевший поменять номер на грязной полосатой робе, – таким образом стал он учителем Ники́тенко и перешёл в разряд обычных штрафников, после чего и отправили его на Узедом, где с тридцать седьмого года работал ракетный центр Пенемюнде; новый побег Девятаев задумал сразу и стал подбирать команду беглецов; подружившись с Булатом и вполне доверяя ему, он, впрочем, не посвящал друга в свои замыслы, сам же Булат по каким-то мельчайшим деталям поведения лейтенанта догадывался, конечно, о приготовлениях к побегу, но и понимал одновременно, что места ему в команде риска нет да и не будет, – слишком ослаблен он был и истощён, а для рывка нужен ведь кураж, который он потерял у Мясного Бора и которого, казалось ему, никогда уж и не обрести, он смирился даже с мыслью, что скоро кости его лягут в каменистый суглинок острова Узедом; не таков был Девятаев, решивший бежать во что бы то ни стало, даже под угрозой смерти; на острове сошёлся он с Кривоноговым и Соколовым, – первый один раз уже пытался убежать – из другого лагеря, убив при этом лагерного полицая, второй – бежал дважды, а с ракетного полигона они вместе планировали скрыться, – оба были такими же дерзкими и напористыми, как и Девятаев, они составили костяк команды; старший лейтенант приглядывался к расположенному неподалёку аэродрому и формировал бригаду, которая могла работать рядом с самолётами; немецких машин Девятаев вообще не знал и, чтобы изучить их конструкции, полётные функции и перспективы побега, подбирал приборы и шильды разбитых самолётов, которые собирались на свалке в глубине острова; прошло немного времени, и старший лейтенант определился со средством побега – это был всегда стоявший ближе других «Хейнкель-111», – впоследствии выяснилось, что судьба и здесь руководила человеком: «Хейнкель» принадлежал начальнику авиационного подразделения ракетного центра обер-лейтенанту Грауденцу и нёс на борту ценнейшую аппаратуру; день побега был назначен спонтанно, – после недельной метели Девятаев отметил улучшение погоды, – случилось это ранним утром в бараке, когда он, выглянув в окно, заметил на очистившемся небе яркие звёзды; нужно было срочно оповестить о своём решении других, и лейтенант устроил так, что во время наряда для работы вблизи аэродрома были выбраны те люди, которые готовились к побегу, лишние были умело отсечены; благодаря наблюдениям Девятаев приблизительно представлял себе, как поднять в воздух «Хейнкель», но при осуществлении плана могло возникнуть множество помех, – беглецов, к примеру, заметит охрана или самолёт будет не заправлен… а вдруг не удастся запустить моторы? вдруг погоня? да мало ли что… с утра в тот день группа работала близ аэродрома под присмотром эсэсовского вахтмана, который сопровождал обычно аэродромные команды, к нему привыкли, и он привык к постоянным работягам, относился к ним благодушно и без особых подозрений; в обед разводили для него костёр в капонире*, так было и на этот раз: ровно в двенадцать немецкая самолётная обслуга двинулась в столовую, вахтман повёл Девятаева и других в защищённый от ветра капонир… быстро развели костёр, и Кривоногов, зайдя вахтману за спину, глянул на своего лейтенанта: Девятаев кивнул… в руках Кривоногов держал массивную клюку, что-то вроде шуровки, – сжав онемевшими пальцами металл, он замахнулся и обрушил клюку на голову вахмистра… короткими шажками побежали к самолёту… вдалеке видны были немецкие солдаты, идущие в столовую… до «Хейнкеля» оставалось всего ничего, – метров, может, двести, – но поле хорошо просматривалось и, пока остальные, ожидая, залегли, Девятаев быстро скинув с себя полосатую робу, чтобы полоски не бросились в глаза случайным наблюдателям, побежал по февральскому морозцу к самолёту… немцы тем временем покинули аэродром, только на дальних краях его ещё виднелись их фигуры… часы, снятые с убитого вахтмана, показывали четверть первого, но времени не было совсем, – были только хаотично передвигавшиеся враги и холодная громада «Хейнкеля», расположенного в строго определённой точке пространства; Некто смотрел сверху на свою заледеневшую Землю и всё для Него происходило там в один миг и одновременно: в клубах пыли и посреди грохота копыт неслась вперёд яростная конница во главе с Девлет Гиреем, и генерал Самсонов, проклиная весь мир за гибель армии, пускал себе пулю в лоб посреди зловонных болот, а генерал Власов – не пускал, он шёл в Туховежи, ещё, может быть, на что-то в последний миг надеясь… и Левант Мурза Отчаянный по-прежнему подымал бельгийский браунинг, а его младший брат Энвер всё закапывал фамильную реликвию… в тот же миг князь Долгоруков завоёвывал многострадальный Крым… и Мустафа Мурза Четырёхпалый падал в грязь возле Чоргунского моста, а его сын – Максуд Мурза выходил, хмурясь, к дуэльному барьеру… красавец Амедео брал в руки запачканные кисти… Левант в маленькой комнатке на Монпарнасе нежно поглаживал живот своей супруги, а потом они вместе стояли у расстрельной стены… Сапун-гора и Кадыкиой укрывались пороховым дымом, и медленно выходили из левиафановой пасти шестьсот кавалеров возвышенной страсти… революционная комиссарша Евлампия Соколова ловила в Бутырках тараканов, а перед Артёмом стоял чумазый бача и вкрадчиво спрашивал: хочешь, мол, хочешь, шурави?.. и Балтийское море видел Он, и остров Узедом, и старшего лейтенанта Девятаева, нервно поглядывающего на хронометр убитого вахмистра… между тем, подбежали остальные: кто-то расчехлял моторы, кто-то снимал с закрылков струбцинки, кто-то подкатывал тележку с аккумуляторами и подключал провода; Девятаев, взломав хвостовую дверь, быстро проник в кабину пилота, сел в кресло, повернул ключ… двигатель заработал, следом – второй… фигура дежурного с флажками в опущенных руках застыла вдалеке в явном недоумении, ведь в полётном расписании взлёта флагманского «Хейнкеля» не было; Девятаев вывел самолёт на полосу и скоро достиг точки старта… газ! машина рванулась и побежала… быстрее… быстрее… полный газ!! вот уже видно море в конце взлётной полосы, но «Хейнкель» не подымает хвост! за спиной крики товарищей… машина несётся на предельной скорости и… не взлетает!.. тормоз!! удар!! но самолёт, кажется, цел – Девятаев делает резкий разворот и заходит на старт повторно… со всех сторон несутся уже к окутанной пылью машине солдаты охраны, механики, лётчики, из столовой вываливается толпа, и беглецы видят: чёрные людишки, как стая насекомых, расползаются по лётному полю… «Хейнкель» тем временем опять подкатывает к началу взлётки… газ! моторы ревут, и стальная громада опять несётся вниз, к линии моря, сметая на своём пути всех, кто успел подбежать достаточно близко… полный газ!! морская вода рядом, ещё несколько мгновений и машина сорвётся в море… за спиной паника… триммер!! – вдруг вспыхивает в сознании лётчика… триммер выставлен на посадку! надо отжать штурвал! любою ценой отжать штурвал! но сил нет! – помогай!! – крикнул Девятаев, и ещё двое или трое товарищей навалились на руль… сильнее, сильнее… уже видна свинцовая рябь Балтики… штурвал медленно двинулся… «Хейнкель» вздрогнул и… поднял хвост! – топлива были полные баки, но машину мотало, она резко брала высоту и одновременно теряла скорость; Девятаев искал управление триммером, и… нашёл! самолёт сразу стал спокойным, покладистым и послушно полетел вперёд; вслед ему выслан был истребитель с приказом найти и уничтожить, но он не знал курса беглецов и не нашёл их на четырёх сторонах света; Грауденц вынужден был звонить в Берлин, после чего на остров прибыли Геринг и Борман с твёрдым намерением повесить всех виновных, – в угнанном «Хейнкеле» столько было секретов Рейха, сколько хватило бы на всё руководство лагеря и даже ракетной площадки, но… пострадали лишь узники: следующим после отъезда высшего начальства утром три с половиной тысячи военнопленных были построены рядами на огороженной колючкой территории… если бы случилось мне, думал Артём, писать династический роман, то отца я поместил бы, конечно, в ревущий на морозе «Хейнкель», в число героев, которые вместе с Девятаевым бежали из лагеря, по крайней мере это было бы логично и композиционно правильно, но жизнь часто нарушает законы композиции, поэтому Булат стоял в общем строю и наблюдал за офицерами охраны, которые не торопясь двигались вдоль рядов узников, методично считая, – eins, zwei, drei, vier, fünf… sechs, sieben… каждый десятый согласно приказу выходил из строя… в Риме децимировали обычно центурию или когорту, и страшный процесс отличался в те дикие времена особым зверством: несчастного, на которого пал смертный жребий, казнили девять других, попавших в эту десятку, – свои же товарищи вне зависимости от рангов, званий, положения и сроков службы забивали приговорённого дубинками, – вот где торжество рока! – здесь было проще, но не менее страшно: с нарастающим ужасом наблюдал Булат за идущим вдоль строя офицером… eins, zwei, drei… и вот уже смертный холод подступает к горлу и схватывает когтистой рукой твой судорожно двигающийся кадык… из строя вышел один… другой… третий… офицер всё ближе… и перед строем стоят уже несколько обречённых, неловко переминаясь с ноги на ногу; морской бриз трогает их арестантские робы… заминка… на левом фланге беснуются овчарки… Клото уже спряла, Лахесис отмерила… офицер совсем близко и вот-вот начнёт отсчитывать последнюю перед Булатом десятку… сердце Булата бьётся так, как бьётся оно после бега, он мучительно потеет на февральском ветру… офицер в нескольких шагах… eins, zwei, drei… гортанные выкрики приказа со стороны бараков… vier, fünf, sechs … тут Булат вспомнил Старый Крым и увидел плывущую в тумане мечеть, её ноздреватые камни и… ощутил сильный запах мускуса… Антропос уже занесла свои ножницы или что там у неё…sieben, acht… тут обречён был каждый десятый, а там, на другом конце земли, рядом с Белой мечетью и древними надгробными плитами, покрытыми арабскими письменами, посреди чистого горного воздуха, пропитанного ароматами мускуса и дубовых рощ, – каждый второй, и погублен был каждый второй не оружием врага, а злой волей своих, оказавшихся жесточе чужих; началось всё с бессудных казней, и совершали их спустившие с гор и вышедшие из лесов партизаны: казнили всех, кто сотрудничал с оккупационным режимом и даже тех, кто просто работал при нацистах – врачей, медсестёр, учителей, пекарей, – любой заподозренный в пособничестве врагу без разбирательств ставился к стене, а иных вешали, не желая тратить пуль, отчего улицы городов и селений превратились в жуткие выставки казнённых – вешали на фонарных столбах, на акациях, на воротах домов, вешали возле базаров и мечетей и не разрешали хоронить, а весна сорок четвёртого в Крыму была жаркой, и скоро хрустальный воздух полуострова превратился в кладбищенский смрад; тогда только стали хоронить, и одновременно мужчины-крымчане, не подлежавшие ранее мобилизации – допризывного или послепризывного возраста, стали получать повестки из райвоенкоматов, – началось формирование трудармий; особое внимание уделялось крымским татарам, – их отделяли от прочих, грузили в эшелоны и отправляли в аналогичные исправительно-трудовым лагерям зоны, – фактически люди попадали в неволю, получая наказание в отсутствие преступления, это был не свободный, а каторжный труд, за который платили скудной баландой и половиной хлебной буханки, – в трудармиях люди мёрли, как мухи с приходом осенних холодов, и это было только началом иезуитского замысла, посредством которого намеревались сгубить целый народ… перебирая в архивах засекреченные в советское время документы, думал Артём о том, что бабушкины сказки вовсе не были обычными страшными историями, а были горькой правдой любимой страны, правдой, которую она сказывала бесстрастно, почти отрешённо и, как бы делая вид, что происходило всё это не с ней: ранним утром 18 мая 1944 года, когда солнце ещё только собиралось подняться из-за горных вершин, в их маленький саманный домик, где бабушка жила с родственниками мужа после его гибели в памятном двадцать седьмом, грубо постучали, – она открыла: на пороге стояли пятеро красноармейцев, один из них, офицер, вынув зачем-то пистолет, злобно сказал: постановление Государственного Комитета Обороны! высылке подлежат без исключений все представители крымско-татарской национальности, как предатели Родины и советского народа! пятнадцать минут собраться! документы, продукты! опоздавшим – расстрел! – Женя стояла, оцепенев, в одной рубашке, пытаясь осознать смысл сказанного… в это время с постелей поднялись все, кроме малышей… солдаты стали орать давай, давай! дети проснулись, но не вставали, поглядывая на солдат и хныча, тогда солдаты стали подымать их, колотя подошвами сапог по спинкам кроватей, тут уже дети стали плакать… жена двоюродного брата Леванта – Рияна стояла потерянная, ничего не понимая, – ведь это свои, советские солдаты… куда собираться? какие предатели? что за Комитет Обороны? бабушка брата первая поняла, что происходит, взяла свой костыль и встала с кровати: мой внук не предатель, сказала она, нет, не предатель… он ранен два раза… он Родину защищает… а ты, – тронула она костылём ближайшего солдата, – ты здесь с детьми поставлен воевать… но солдат толкнул старуху прикладом винтовки и снова заорал давай, давай! – этот крик, этот ор стоял по всем улицам, по всему полуострову, – в каждом доме, в каждом татарском дворе бесновались солдаты, подстрекаемые офицерами… откуда эта злоба, думала потом Женя, эта ненависть и желание унизить, оскорбить, сделать больно? отчего двое суток висел над Крымом отборный мат и это дикое, переходящее даже в истерику давай-давай-давай! давайдавайдавайдавайдавайдавайдавай давай давайдавайдавайдавай давайдавайдавайдавай давайдавайдавайдавай!!! а полуодетые люди мечутся по комнатам, судорожно собирая детей, и всё равно какой-то малыш выходит на улицу в накинутом на голое тело пальтишке, а вот людей избивают, волокут за шиворот, прикладами заталкивают в грузовик и зачем-то разделяют семьи, – детей в одну машину, мать – в другую, и одна из матерей, торопясь, связывает руки сына и дочки толстою верёвкою, чтобы не разлучили, чтобы хоть вместе попали бы они… куда? куда они попадут? они попадут в какой-нибудь узбекский детдом и будут, получая голодный кусок, впахивать на хлопковых полях, а до хлопковых полей ещё доехать нужно, и вот они едут две или три недели, а кто-то больше, и умирают в дороге… первыми – старики и дети: от голода, жажды и духоты, потому что в вагонах нет воздуха, двери наглухо заперты, а маленькие узкие окошки – на самом верху, под раскалённой крышей и дотянуться туда никак нельзя… ребёнка к окну ещё можно поднять, чтобы он хоть немножко вдохнул, а самим-то – не получается, ну, никак… все вповалку лежат, тесно прижавшись друг к другу, на грязной завшивленной и запачканной конским навозом соломе,– женщины, дети, старики, больные и здоровые, да и нет уж здоровых… еды нет, воды нет… туалет кое-как устроили в углу вагона, выдолбив толстые доски пола перочинным ножом… вши пожирают людей… но вот наконец спасительная станция… двери откатывают с грохотом, и люди начинают метаться в поисках воды; кто-то умудряется, поставив на кирпичи казанок, вскипятить воду и заварить в ней горсть прихваченной и́з дому пшёнки… и выносят тела умерших, под немолчный вой оставляя их на перроне… трупы есть? – спрашивает на остановках старший конвоя, заглядывая в полутёмный смрадный вагон… в начале второй недели пути Женя с Рияной вынесли на безымянном полустанке свою умершую бабушку и, плача, положили её между путями, поверх чахлой, пахнущей креозотом травы… паровозная гарь стелилась над рельсовыми нитями и нестерпимое солнце палило полустанок… вагон выл, – из недр его вынесли ещё четыре бездыханных тела… бабушка лежала на ссохшейся траве и лоб её покрывала смертная испарина, – по ваго-о-онам! – разнеслось вдоль путей, и все, кто были снаружи, похватав свои котелки и писающих детей, помчались на свои места, – внутри было страшно, но и бесконечная степь окрест пугала не меньше, – ни деревца, ни души, ни оклика… состав тронулся, – Женя, оглянувшись на дрогнувшие вагоны, взяла горсть земли, густо перемешанной с мелкими камнями и положила на глаза бабушки… Рияна выла и потом, в вагоне не могла перестать… весь вагон выл по оставленным покойникам, и этот немолчный вой до самого конца жизни своей не могла забыть Женя, – так стая волков воет над погибшим волчонком… каждая станция, каждый полустанок принимали непрошенных покойников, и что с ними сталось потом – разве только небо знает, да местные солдаты, стаскивавшие мёртвые тела в выгребные ямы… детей в вагоне было много – от младенцев до подростков лет четырнадцати, и некоторых уже вынесли на остановках, – с Рияной ехали два сына, пяти и семи лет, и восьмилетняя племянница, дети часто плакали от голода и духоты, мать успокаивала их как могла, а Женя, пытаясь отвлечь малышей, рассказывала сказки: в некотором царстве, в некотором государстве в домике на равнине, которая раскинулась у подножия царственных гор, жил добрый молодец Максуд Мурза, и пришло ему время на войну идти, – вот пошёл он, сражался, и волшебной саблей своей злого ворога теснил, а потом был ранен и хотел даже помереть, но влюбилась в него одна княжна, милосердная сестрица, и ну его лечить! да вы́ходила; а он тоже полюбил её всем сердцем – пуще жизни, только она была заморской веры, и он не мог на ней жениться; вот думали они день да ночь, как делу помочь, он и говорит: пускай стану я вероотступником, ведь моя любовь дороже веры, – у неё нету ни черты, ни меры, она выше правил и установлений, люблю, дескать, тебя и впредь любить стану! – он бился даже на дуэли за честь возлюбленной своей, едва не погибнув от напоённой ядом пули … и вот они женились, – свадьба случилась у них на море-окияне, на острове-буяне, где стоял бык печёный, на хвосте был у него чеснок толчёный, – с одного боку режь, с другого – макай да ешь; я тоже была на свадьбе той, весёлой, да простой, за белы руки меня брали, за крепки столы сажали, за скатерти браные, за питья медвяные, вот я там была, мёд-пиво пила, по усам текло, в рот не попало, а пьяна-таки стала! – какие же у тебя усы, апте? спрашивала тут племянница Рияны, а Женя отвечала: сказка от начала начинается, до конца сказывается, а в серёдке не перебивается, кто её перебьёт, тому змея в горло вползёт… девочка и малыши в страхе закрывали глазки ладошками, а Женя продолжала: и долго они жили-поживали, добра наживали, уж как добрый молодец наш любил свою княжну, как любил, как любил, ведь она и нраву кроткого была, а уж пригожа – ни в сказке сказать, ни пером описать! так всю жизнь вместе и прожили, а пришла пора княжне оставить этот мир, она и призвала любимого да кажет: как помру, сделай мне пещеру и поставь туда хрустальный гроб, лягу в него и стану почивать в этом хрустале до поры, до времени – покуда счастие не явится для всех, покуда мир не наступит везде и навсегда, – вот я встану тогда и буду вместе со всеми веселиться… так было и на самом деле, – Артём хорошо помнил бабушкин рассказ о Максуде Мурзе и его возлюбленной княжне, более того, подросши, он ради подтвержденья сказки ездил в подмосковное именье прадеда, где и в самом деле был вырыт под землёй просторный склеп, хранивший гроб из хрусталя, в котором покоилось нетленное тело Верочки Мещерской; Максуд Мурза любил её отчаянно и дрожал над ней, словно над ребёнком, она была ему как дочь, а вовсе не жена, и он её обожествлял, оберегая от житейских бурь, когда ж она почила, он плакал целый год с перерывами на сон и даже в пищу ему не требовалась соль, потому что слезами орошал он горький хлеб свой, и вот она уснула – навсегда, а он поехал к анатому Выводцеву, который известен был бальзамированием тела Пирогова, того самого хирурга, который спас Максуду Мурзе руку, когда вражеский штык попал ему в плечо, и другой доктор хотел руку ничтоже сумняшеся отрезать; Выводцев – Давид Ильич внял горю старого служаки, приехал тотчас и быстро всё исполнил; Максуд Мурза, между тем, отправился в Мещёру, в древний Гусь, где встретился с владельцем хрустального завода Нечаевым-Мальцовым и заказал ему изделие; ответственный Нечаев подошёл к делу со знанием и толком, – его стекольщики сотворили такую красоту, какой не видела прежде изощрённая природа: хрустальный гроб был украшен пурпурными лилиями и золотою вязью, в цветных медальонах красовались изображения Мещерских, эти портреты прослеживали род до третьего колена и гравированы были лучшими художниками гравировальной мастерской; алмазную грань на торцах сработали так чисто, что внесённая свеча рассыпа́лась по стенам сотнями огней, и блики были разноцветные; крышку гроба сработали из трёхслойного стекла, украшенного множеством насечек и травлением по центру; стоило Артёму увидеть прекрасную княжну, как он понял, насколько любил супругу прадед: не в силах отпустить её, отдав навсегда сырой земле, приказал построить тайный склеп и под покровом ночи преданные ему люди осторожно взяли хрустальную домовину да понесли в пустую го́ру, и в полуночную пору гроб ее к шести столбам на цепях чугунных там осторожно привинтили, и решеткой оградили; вокруг царили сумерки, и только хрусталь играл своими гранями, – чтобы попасть в музей, Артём должен был купить билет, – это казалось ему странным: билет в реальную сказку или… в сказочную реальность… у бабушки всегда всё было перепутано и он не очень верил её россказням, – экая бабуля у меня фантазёрка! думал он порой, – неужели действительно советское время отмечено было такими вагонами? – вот не мог понять подросток конца шестидесятых, гордившийся по незнанию романтическими комиссарами в пресловутых пыльных шлемах, что за краснознамённым фасадом творились фантасмагорические чудеса: неходячих больных в крымских клиниках 18 мая выволакивали на расстрел, так же поступили и со всеми, кто лежал в психиатрических больницах, – в самом деле – куда было их девать? эти жестокость и бесчувствие как-то не вязались с юношескими представлениями о справедливом мировом устройстве, а доказательств дикости режима было для Артёма более, чем нужно: когда он читал – в перестроечные уже годы – воспоминания участников событий и кое-какие начинавшие просачиваться документы, ему становилось в самом деле страшно, потому что он видел: человек на этой земле – не более, чем пыль, не значащая ничего для гигантской роботоподобной махины под названьем государство; только бездушная груда железного мяса могла с таким ожесточением истреблять собственный народ, в чём он убеждался всякий раз, слушая бабушкины сводки с мест событий; такой средневековой жутью была и история с арабатскими татарами, которых в сорок пятом случайно обнаружили нетронутыми в нескольких селениях на Арабатской стрелке, – за тот промах, говорила бабушка, могли полететь большие головы, и бойкие органы подсуетились: из Чокърака и других сёл были взяты рыбаки и солевары вместе с семьями, посажены на старую списанную баржу да утоплены в Азовском море; нынче Чокъракъ прозывается Счастливцево, это такая ирония истории – счастливое место скорби, посыпанное солью, солью, солью, приходящей с Азова в простерилизованный Сиваш… здесь её варили издавна, аж с пятнадцатого века, и украинские чумаки привозя сюда сукно, меха да галантерею, нагружали своих волов в обратный путь солью, а попутно – мёдом, табаком и вином из Коктебеля… эти торговали, а другие – грабили: плохо было Крыму в год освобождения, когда «Студебеккеры» вставали у ворот домов, – людей прикладами загоняли в кузова и везли в Симферополь и Бахчисарай, из Бахчисарая – на станцию Сюрень, где были подготовлены вагоны, недавно возившие скот и завшивленных военнопленных; в это время другие «Студебеккеры» стояли по всему Крыму под окнами домов, ожидая татарского добра, – может разве мародёр стесняться, тем более ежели на голове у него – голубой околыш? он и не стеснялся, хватая всё подряд … всё украли, всё, – и продукты, отписанные эшелонам, и имущество… полмира поглотила бездонная болотная жижа наркомторговских крыс и жирных снабженцев, а измученным людям пару только раз за две-три недели пути давали вонючую баланду на вываренной рыбе, – ведро на вагон, да ведро нарочно брали едва из-под соляры; такой же баландой пробавлялся и Булат, когда находился в лагере фильтрации, где поначалу было тихо и с ним вежливо общался штатский дознаватель, которого вскоре сменил маленький майор с плаксивым, обиженным каким-то выражением лица, – тот уж не любезничал, предлагая Булату говорить начистоту, и допрашивал жестоко, грубо: где, мол, было приказано сдаваться в плен? что сулил тебе предатель Власов? и какие секреты разболтал ты, шкура, когда тебя окучивал противник? кем завербован? когда? с какой целью забрасывался в концентрационный лагерь? я тебя выведу на чистую воду! сука власовская! чё ты мне юлишь? чё ты сопли тут жуёшь? я же тебя под расстрел подведу! – а мне по́херу, – отвечал Булат, – хоть сейчас убей… я уже дважды под расстрелом стоял, тока выжил, чтобы в харю твою мерзкую взглянуть… ты пока в тылу тушёнку жрал да связисток возле телефонов харил, я в болотах под Волховом сражался, а генерал Власов не указ мне, не знаю такого генерала! – майор бледнел, краснел, сопел и бил Булата снизу кулаком в челюсть… предателем и неправильным солдатом в представлении особистов и смершевцев был военнопленный да вдобавок военнопленный из Второй Ударной, зря он ждал прощения и ласки Родины, которая считала, что он должен был погибнуть… пусть бы хоть застрелился при пленении, – вот тогда ты и патриот! а коли в плен попал, – ты предатель, зря, что ли, мы Женевскую конвенцию двадцать девятого года отказались соблюдать? – просто потому что среди пленных нету истинных советских, а только отребье, буржуазные выкормыши да сынки белогвардейцев… так два месяца выбивали из него признание, а потом этапировали в Харьков, в начало, как говорится, всех начал, где и припомнили ему всё, что случилось до войны, – припомнили писательский кооператив, дружбу с Мыколой Хвылевым, с Валерианом Пидмогильным, расстрелянным, кстати, как и революционная комиссарша Евлампия Соколова, в урочище Сандармох, и в особенности – с Иваном Багряным, которого в конце тридцатых гнобили за руководство контрреволюционной группой, хотели даже расстрелять, а потом как-то необдумано простили после пяти лет заключения, вот он и прижился при немцах, работая в оккупационной газетёнке, а в сорок третьем бежал с немцами на Запад и работал в ОУНе… всё, всё припомнили Булату, – сомнительные знакомства, неосторожные разговоры, без оглядки писанные стихи, да плюс Вторая Ударная, да плюс плен, да плюс неуваженье к следствию… вот и получи, продажная шкура, червонец и поражение в правах! и всё! и поехал он в Карлаг, в село Долинка под Карагандой – строить дорогу на Моинты и далее – на Чу, только строить он уж не хотел и в лагере доходить тоже не хотел, – настолько ему всё осточертело, что он постановил бежать, – бежать сразу, без раздумий, пока есть силёнки, появившиеся после двух месяцев сидения в американском секторе, – на Пенемюнде же первыми американцы вышли, и они, к слову, немецких ракетчиков захапали, – вот когда началась космическая эра… у американцев он отъелся и пришёл в себя, думал, слава Богу, вернее – слава партии родной! и скоро он будет наконец в своей стране, он – герой, и Родина его отметит, ведь он воевал, подвиги вершил, выходил из окружения, в плену сколько претерпел! ему за те подвиги дадут медаль, может даже орден, а за мучения в плену пожалеют, отправят в госпиталь, потом премируют путёвкой в санаторий, в Гурзуф, к примеру, там, говорят хороший санаторий, а то и в Старый Крым, на родину, там хоть и нету санатория, да стены лечат… ничего не знал Булат, ничего не понимал, а в Карлаге очнулся и понял: нет ему судьбы в родной стране, родная страна – мачеха ему, во всех сказках она завистливая, злобная, – так и норовит чужих детей со свету сжить; в Харькове его сильно потрепали, – били, держали в карцере и опять морили голодом, но этап он вынес, ещё молодой, живучий и так захотелось ему вдруг свободы, что хоть вой; вот он, оглядевшись в лагере, решил бежать, рвать ленту, – невыносимо было снова топтаться в предзоннике, глядеть на колючку, вышки, на самодовольные рожи вертухаев, просидевших всю войну в охране… да неужели мне тут и подохнуть? – думал он в отчаянии, – сколько ж можно? – в тридцатых скрывался… за какие преступления, что сделал? стихи писал? в сорок втором еле выжил, а ведь под Мясным Бором из тысячи, может, десятка два смерти убегали! потом Пенемюнде… eins, zwei, drei… и далее до десяти… один шажок, один счёт, небрежное мгновение, – и ты валяешься на трупах товарищей с простреленной башкой… соседу твоему это суждено, а тебе – пока что – нет, тебе – медленно подыхать в казахской степи, да не просто так, потому что из тебя сначала выжмут все жизненные соки, ты ещё пользу Родине, с-сука, принесёшь, зря тебя, что ли, Родина баландой кормит? нет, нет… невозможно покорно ожидать здесь смерти, надо попробовать, надо попытаться! кто переломит твою судьбу, ежели не сам ты… пусть гибель, пусть застрелят, но хоть на свободе помру, свободным человеком… впрочем, в степи-то обязательно убьют, ведь у них и сила, а здесь худо-бедно можно жить, пусть голодно и тяжко, но ведь можно… жизнь одна… а вдруг амнистия? а вдруг разберутся как-нибудь? что я сделал? меня не́ за что гнобить… всё-таки уйти – это наверное пропасть, ведь я один, а противу меня весь мир, все эти бесчисленные слу́жки преисподней: охрана, стукачи, милиция, мириады проклятых голубых фуражек и злобные овчарки, приученные жрать человеческое мясо, да и даже простые люди, советские со-граждане, которые непременно донесут, увидев лагерного оборванца, – им же и платят за поимку, так уж повелось… а потом… что потом? как выправить себе бумаги, где жить, не привлекая внимания властей? на каждом ведь углу спрашивают паспорт, на вокзалах, станциях, во всех посёлках – патрули, дружинные бригады, – ищут шпионов, диверсантов, а они, враги, – везде, везде, так и норовят вредить, так и норовят сделать какую-нибудь гадость – завод взорвать, поезд под откос пустить, партийных руководителей поубивать и замечательных советских женщин поиспортить своим враждебным семенем… да что же это, где же мы живём? нет, побег – это непреложная погибель, ведь поймавши, обязательно убьют, а коли не убьют, так намотают новый срок, и тогда до конца жизни не выйдешь за колючку… хотел Булат воли, да и страх не отпускал, ведь зэки видели уже безумца, вздумавшего вдруг бежать, ну побегал три дни, а потом стоял у вахты на виду у всех: комендант травил его собаками, сутки зэк стоял раздетый на морозе, а когда упал, вертухаи разбили ему голову прикладами и собаки слизывали мозг… нет! бежать! невозможно думать, что твоя единственная жизнь пройдёт под этим серым небом, в этом скотском загоне, где ты не человек, а только мясо для кормления адовых чудовищ, где бродят такие же, как и ты сам, тени, безликие, бескровные, лишённые разума и чувств… нет, бежать! бежать! и он бежал, дождался весны и побежал… в Долинке была истинная зона, а на лагпункте в Моинтах начальство не сильно напрягалось, потому что кругом – степь, какой же дурак вздумает бежать? а он на то и рассчитывал… спишут его, может, и искать не станут, – пока до Балхаша дойдёшь, раз десять околеешь, ведь в степи – ни еды, ни воды, ни живого человека, только волки серые да змеи, и он подгадал так, что ушёл в ночь, – как поверку прокли́кали, так сразу и ушёл, авось не хватятся, – пробрался за штабеля шпал, где был недоступный для взгляда часовых кусок колючки, перекусил проволоку украденными накануне у вольного электрика кусачками, кинул телогрейку да переполз по ней наружу, – вот она, свобода! ветер дул вперёд, в противную от зоны сторону, собаки его и не учуяли, это же везение! стало быть, и дальше повезёт… всю ночь он шёл, на рассвете попал в степной буран, да так вскружило, что уж думал Булат – вот он и конец, хотел же ты свободы, – получай! засы́пало его песком чуть не с головой, еле откопался, да зато погоню сбило, следы замело и собак снова обмануло, – была за ним погоня, только природа спасла, вовсе и не равнодушная, как думал Пушкин, а напротив внимательная и благосклонная к изгою-беглецу, он шёл дальше и пил воду из вонючих луж, оставшихся ещё кое-где от недавно стаявших снегов… еды не было, и он уж проклинал себя, что бежал на рывок, – с удачей, но без подготовки, повинуясь минутному влечению; надо ж было хоть хлеба припасти, – как отчаяние погнало его в степь, так теперь и погибнуть ни за грош! только человек предполагает, а Бог, как мы уж знаем, располагает: встретились ему в пути казах да русский, двое, ехали верхами в Моинты, на стройку, так вдумчивые, гады, – смекнули же, что беглый: хвать его в верёвки и ногами избили, для них это лучше, чем охота, потому как зэка́ стоит пуда муки да куска мануфактуры, могут заплатить и чаем, даже карамелью, а то дадут селёдки, это в послевоенное время был страшный дефицит, ну, и грамоту, конечно, за бдительность в борьбе с народными врагами, – чем не посул? вот они в предвкушении горячих пирожков и сцапали Булата, лежи, орус, цедил казах, – не рыпайся; дали, правда, вяленой конины кусок и два глотка воды, чтоб не подох ненароком раньше времени, положили поперёк седла и пошли не торопясь в сторону брошенной Булатом стройки… ночью стали на постой и, кое-как собрав мха, хвороста да сухой колючки, разожгли маленький костёр; пленника спустили с лошади и уложили возле хрустящего огня; русский, порывшись в курджуне, достал лепёшку, флягу с водой и банку тушёнки ю эс эй, казах вынул из кармана галифе трофейный нож, замечательный немецкий нож, у Булата был похожий в сорок втором… сели есть, Булату ничего не дали; поев, завернулись в брезентовые плащи, улеглись в шаге от костра и сразу же уснули, а пленник, недолго думая, пополз в огонь, да сунул руки прямо в тлеющие головёшки… верёвки занялись, – Булат скрипел зубами, чтобы не орать, руки спалил, но и путы развязал… трофейный нож – помнил он – в кармане у казаха, но ведь полезешь доставать – как раз разбудишь… как быть? просто уйти – нагонят… лошадей забрать? – дело! только ж и они доберутся рано или поздно до Моинтов… ну? надо решиться! нет, нельзя, это же свои! свои? свои ногами же не бьют по почкам! ведь они такие точно фашисты, в которых стрелял без жалости в волховских лесах, порешить их да и вся недолга! они ж меня продать собрались, иуды, за селёдку! чё жалеть? в топку их! – он быстро огляделся и увидел поодаль брошенную банку из-под тушёнки, тускло блеснувшую отражением костра, – поднялся, вышел за пределы света, подобрал банку и с наслаждением вдохнул запах её дурманного нутра… на стенках банки оставался жир, – он сунул руку внутрь, собрал сладкие остатки и обсосал пальцы, чувствуя, как песчинки поскрипывают на зубах… потом он отломал зазубренную крышку и тихонько подкрался с ней к казаху… казах спал… цикады звенели в темноте… лошадь переступила, тихо фыркнув… Булат опустился на колени, примерился… казах пошевелился… Булат застыл и почувствовал, как жарко вспотели у него ладони… покрепче ухватив крышку, он примостился, взял замах и… ударил краем крышки – прямо в податливое горло жертвы! казах всхрапнул, ухватившись вдруг за шею… в свете костра было видно, как отворилась кровь и побежала чёрной струёй под гимнастёрку… Булат быстро заткнул казаху рот и придерживал его, пока он бился, но тут проснулся русский, вскочил и кинулся вперёд… они схлестнулись в шаге от костра, и Булат стащил его в огонь, – схватив врага за волосы, он сунул его прямо в уголья и удерживал, пока тот трепыхался… пахло обгоревшим мясом… минута, другая и… противник затих; казах, между тем, ещё булькал чёрной кровью, стекающей в песок… Булат обшарил его карманы и достал трофейный нож, раскрыл и постоял в раздумьи, наблюдая: казаху оставались минуты, русский, похоже, был окончательно придушен, – Булат стащил его с костра, раздел, – гимнастёрка казаха была залита кровью, брезентовый плащ порван, поэтому переодеться следовало в одежду русского; документы на счастье оказались у обоих, причём, не паспорта, а справки сельсовета, то есть без фото; бумага казаха отправилась в огонь, бумага русского, Белого Ивана Фомича – в карман Булата; из курджуна, лежавшего прежде под головой у русского, Булат достал лепёшку и впился зубами в её засохший край; запив хлеб водой из фляги, ещё посидел перед раскиданным костром, подумал, встал, поднял курджуны и, закинув их на холку лошади, вскочил в седло… оглянулся, гикнул и… был таков! двигаясь на юг, вышел он спустя время к западному побережью Балхаша, – отсюда уж рукой подать было до железки, но тут напоролся он на оперпост, где первым делом спросили у него: кто – ты – таков? – он непринуждённо отвечал и даже улыбался, честным взглядом своим пытаясь обезоружить оперов: так, мол, и так, послан начальством в Чу ради добывания метизов, – на центральные склады… – что-то на русского не больно он похож, – сказал один опер сослуживцу, – черняв как-то чересчур, – так это цыгане у меня в роду, товарищ командир, – сказал Булат, прослышав, – как есть цыгане, в третьем колене, бабка сказывала… а так я вполне себе русский… да… слесарь, да, любую работу могу…ну, а зачем мне командировка? лишние бумаги… накладные выпишут, я чаю… нет, уполномочили договориться устно, – а сам всё пытался оглядеть хорошенько помещение: есть ли телефон? ведь один звонок и он пропал! телефона вроде не было и на самом деле не было, потому что оперпост поставили едва и связь ещё не успели провести; это Булата и спасло, – он знал все фамилии начальства и даже названия главков, перечислил стройобъекты, словом, произвёл впечатление; одет он был добротно и лошадь его не выглядела доходягой, – опера хоть и смотрели с недоверием, а всё же отпустили, не сказав худого слова и дав воды напиться; с лёгким сердцем Булат поехал дальше и вскоре оказался возле большого города Джамбула, – найдя железку, двинулся он вдоль путей, не желая появляться в городе, целью его было выйти к полустанку или же разъезду где-нибудь в степи, чтобы попытаться как-то попасть в проходящий мимо поезд, – он знал, что конечная станция дороги – киргизский город Фрунзе, а уж дальше – горы, где можно поискать себе укрытие, это уж такая глушь, где легче всего будет затеряться… так и добрался он до маленькой станции, даже без названия, – под каким-то номером, пустил лошадь в дальние кусты и пробрался на закопчённый товарняк, в сцепке которого были теплушки, цистерны и открытые платформы с лесом, – вот на такую платформу он залез и через сутки был во Фрунзе, только предчувствуя уже город, спрыгнул с поезда заранее и попал как раз в пригород, – на маленьком домике станции было написано «Пишпек», вдоль путей тянулись пакгаузы, механические мастерские, ремонтные цеха… он поскорее постарался миновать опасное пространство, понимая, что здесь, на путях, режима было больше, чем в городе, привёл себя в порядок и двинулся вперёд, опасливо присматриваясь к улицам; войдя в предместье, он вполне слился с горожанами, среди которых много было похожих на него, – в гимнастёрках, галифе, сапогах, с вещмешками за спиной… он вышел на бульвар, усаженный рядами крепеньких дубков, за спиной у него осталось здание железнодорожного вокзала; глянув на табличку случившегося рядом дома, он прочёл – Улица Дзержинского, и пошёл по этой бульварной аллее, останавливаясь возле полукруглых будок, стоявших на пересечении аллеи с улицами, в будках наливали, а к шкалику прилагался тонкий ломтик хлеба с маленькой котлеткой; деньги у него были, – наследство убитых им людей; так он приложился два-три раза и, пройдя ещё немного, совсем было захмелел, да вовремя увидел на противной стороне, за листвою уже вовсю зеленеющих деревьев, – патруль, и метнулся в сторону, даже протрезвев; скоро дошёл до странного здания с вогнутым фасадом, – то был кинотеатр «Ала-Тоо»; он купил билет, зашёл внутрь в надежде подремать в коконе уютной темноты во время демонстрации картины; в фойе играл оркестр, разбитной конферансье крутился на низенькой эстрадке и без умолку шутил, потом исчез, прокричав на прощанье – Клавдия Шульженко… Владимир Коралли! – зрители зааплодировали, а Булату эти имена ничего и не сказали; выступление артистов ему, тем не менее, понравилось, он стоял и с удовольствием внимал, – для него это был какой-то новый мир, от которого он давным-давно отвык, – и горячо аплодировал, а потом запел звонок и Булат, не торопясь, двинулся в сторону зрительного зала… тут на самой границе фойе он нос к носу столкнулся с представительным полковником, – это был его кум, замначальника Карлага! кум заглянул в глаза Булату и тот замер, как кролик, застигнутый врасплох удавом… всё! он погиб! несколько секунд они смотрели друг на друга, и Булата прошиб холодный пот, но кум, равнодушно скользнув взглядом в сторону, моргнул и медленно пошёл своей дорогой; Булат, склонив голову, быстро прошмыгнул в зал, справедливо рассудив, что ежели он сейчас двинется вдруг к выходу, это будет подозрительно, и может обратить на него чьё-нибудь внимание, хватит и того, что кум наткнулся на зэка́, место которому нынче было в лагере, и слава богу, не узнал! в который уже раз спасался он от гибели, и не могло быть так, чтобы при входе в жизнь его снова лишили бы свободы! погас свет, пошёл журнал – номер «Советской Киргизии» от сорок четвёртого года… Булат рассеянно читал названия сюжетов: «Строительство Аламединской ГЭС»… «Ртуть – фронту»… «Подготовка боевых резервов»… показывали горы, какой-то завод… снаряды на конвейере… парад кавалеристов… потом пошёл фильм, «Чапаев», он оказался на киргизском языке, но содержание было ясным, потому что Булат дважды видел его ещё в довоенное время… в середине сеанса он уснул, пригревшись в темноте, и проснулся лишь тогда, когда в зале вновь явился свет; выйдя из кинотеатра, он увидел перед собою павильон «Соки-воды», выстроенный в национальном стиле, и зашёл, – хотелось пить… взял пива и подошёл к столику, где уже стоял задумчиво, тиская большими ладонями прохладную кружку, колоритный старик в тёмно-зелёном френче и зимнем тебетее из чёрного барашка, – позволите? – спросил Булат, и старик подвинулся, – пришлый, – сказал он утвердительно, – демобилизованный… бумаги есть? – и, изучив бумаги, вполголоса спросил: беглый? – Булат в растерянности ткнул пальцем в потрёпанную справку: Белый, Белый, Иван Фомич… – вижу, – сказал старик, сняв очки, – и очков не надо; он оказался председателем колхоза, есть такое место в Киргизии – Сусамыр, там и был его колхоз; так Булат попал сначала на мехдвор, а потом упросил начальство отправить его на дальнее джайлоо, – пасти овец, и начальство снизошло, хоть и нуждалось в его мозолистых руках, – ему так хотелось скрыться дальше – от ненужных вопросов да нескромных глаз, и он скрылся, а в горах было покойно, хорошо, и еды всегда хватало – имелось зерно, была мука, айран, каймак и даже мясо! даже сахар! – на джайлоо жили две семьи, и молодые хозяйки пекли пышные лепёшки, жарили в масле боорсоки, а когда резали барашка, делали божественный кюльчатай, а то и бешбармак; Булат отъелся, успокоился, подружился с людьми, лошадьми, собаками, так бы и кочевал всю жизнь с пастбища на пастбище, – всю чабанскую работу он делал с удовольствием и всему быстро научился; лёжа ночью в юрте, он всё вглядывался в небо сквозь тюндюк и видел мигающие звёзды юга так близко, как никогда ещё не видел, – даже и в родном Крыму, и всё вспоминал, вспоминал, вспоминал: он знал, кто и как убил отца, и уже пытался осмыслить обстоятельства гибели харьковских товарищей, он и свою судьбу анализировал, и многое из прошлого становилось ему теперь понятно, – он был самым настоящим пролетарским парнем, но писал вредные стихи, за что и поплатился, хоть и пользовался он вначале немалой популярностью, в особенности когда выпустил первую свою брошюрку; на заводе знали его все, и слава модного поэта уже потихоньку выходила в мир: каждый харьковчанин мог купить в киоске открытку с его изображением, более того, он красовался на ней в компании Тараса Шевченко и Леси Украинки, – три гордых профиля символизировали собою единение классики и современности, – эту открытку с удовольствием покупали фабричные девчонки… а потом… потом он ударился в бега, потому что не хотел для себя участи товарищей… он лежал под жуурканом и смотрел вверх, не умея хорошенько задремать… под Мясным Бором, думал он, тоже было всё не просто, а тогда казалось – просто, тогда нужно было сражаться, не думая о смерти, нужно было защищать Родину, и он защищал, не задумываясь вовсе, ибо Родина – была, и он её любил, он знал, что такое Родина, – это было то же самое, что мать, но нынче-то он понимал: есть твоя земля, а есть люди, живущие на ней, и люди эти – разные; сегодня хорошо было ему ясно – их предали в волховских болотах, они сражались насмерть, а им не́ дали еды, оружия и боевых припасов, они сражались голыми руками и полегли, но не потому что враг был так силён, а потому что для Родины были они не любимыми детьми, а пушечным мясом, биомассой, которой так удобно оказалось заткнуть зияющие дыры во фронтах… а потом… потом! здесь обид не может быть, ибо с врага нету спроса, на то он и враг, чтобы уж губить противника, и на Узедоме не мог он обижаться, только с содроганием вспоминал роковую выборку десятых после побега группы Девятаева: вот вдоль строя медленно идёт офицер, и у него стек в руке, он прилежно считает зябнущих людей, на левом фланге беснуются овчарки… офицер совсем близко и вот-вот начнёт отсчитывать последнюю перед Булатом десятку… сердце Булата бьётся словно после бешеного бега, он мучительно потеет на ветру… офицер в нескольких шагах… eins, zwei, drei… гортанные выкрики приказа со стороны бараков… vier, fünf, sechs, sieben, acht! — Булат закрывает глаза… neun!.. офицер подходит и… ткнув стеком в стоящего рядом узника, равнодушно говорит: zehn!.. тот, обмерев, выходит из шеренги, – ему конец, он обречён, его сейчас убьют вместе с другими вытянувшими этот скорбный жребий… сто́ят ли они побега Девятаева? стоят ли они сотен тысяч жизней, спасённых благодаря секретам Рейха, которые добыли несмотря ни на что бежавшие узники ракетного завода? будут эти несчастные, отправленные к праотцам как римские легионеры, снится Девятаеву на закате его жизни? нет! он всё сделал так, как надо! а если бы я, – думал Булат, блуждая в звёздах, – я оказался бы десятым? тогда мои кости нашли бы в числе прочих безымянных костей на окраине концлагеря «Дора» под горой Конштайн… но я выжил, я не стал десятым… и на врагов не было обиды – только ненависть, а вот на своих была обида, да такая, что впору было глотки грызть проклятым голубым фуражкам, – ведь я воевал, я плен прошёл, за что же меня снова в рабство? и отворённая кровь встреченных в степи людей заливала его душу, не давая спать, – он вспоминал, как булькал разрезанным горлом убитый им казах, как дико орал русский, сунутый лицом в костёр, и мурашки бежали по спине Булата… так он и бодрствовал до самого утра, до тех пор, пока не посветлело небо над землёй и не растворились в голубоватом молоке его серебряные зёрна звёзд… утром началась привычная работа, и так было изо дня в день, – время в горах текло медленно и непреложно, – утро, день, вечер, ночь… и снова звёзды в тюндюке, и фиолетовый туман за откинутым войлочным поло́гом, кислый дымок тлеющего кизяка, и крутой кипяток в жестя́ной кружке, когда ты сидишь возле юрты у неубранного достархона и ещё слегка зябнешь на бодрящем утреннем ветру, рассеянно слушая блеяние овец поодаль и ощущая терпкий запах шерсти… впрочем, нет! времени же не нету! и не может оно течь медленно и непреложно… вот камни, лежащие от века, и величественные хребты, укрытые вечными снегами… что внутри этих громад? есть ли у них сердца и чувства? нет! глядя на горы, на светлое пятно отары, пасущейся невдалеке, Булат чувствовал себя пылинкой, застрявшей посреди мира без границ, золотой пылинкой, которой уже не нужен выбор, которая живёт законами природы и сама уже стала её частью, – так научился он разговаривать с травой, камнями и туманом, понимать язык овец, собак и даже стал слышать тайные мысли огня на вечернем привале, когда, разложив костёр, сидели чабаны за вечернею едой, неторопливо прихлёбывая дымный чай с травами лугов… так жили они до самой осени, кочуя с места на место и впитывая в себя волшебные силы этих мест, и перед снегами спустились вниз, в долину, где встретили их с радостью и на предновогоднем собрании пожаловали грамотами за хорошую работу, но главная-то работа была у них впереди, – предстоял окот и тут уж дело ожидалось посерьёзнее, нежели горные кочёвки; колхозных собраний Булат немного опасался, потому что на них приезжали представители областных парторганизаций, могли приехать милиционеры, какие-нибудь особисты из района, да мало ли кого мог чёрт пригнать! вот Булат и садился на подобных собраниях обычно в последних рядах, в дальних полутёмных креслах, – так было и на этот раз; возле него сидела девушка, русская, светленькая, раньше он её не видел, попросила глянуть грамоту, украшенную знамёнами и портретами вождей, он дал, она повертела красивую картонку и сказала: как красиво… тогда-то они и познакомились; Маняша была родом из Москвы, окончила школу, педучилище, около года работала по специальности, а потом ГОРОНО распределило её в киргизскую глубинку; воспитывала её бабушка, так как отца, заводского партработника, забрали ещё в тридцать четвёртом, в самом конце года, – то была волна после убийства Кирова, – Маняше тогда едва исполнилось шесть лет, – а ещё через месяц арестовали её маму; Маняшу хотели отправить в детский дом, но тут в разорённую комнату на Пресне стремглав примчалась бабушка и забрала её на Поварскую, в двадцать третьем году ставшую улицей Воровского, которая так и не вписалась в бабушкины топонимические представления, навсегда оставшись Поварской; здесь средой обитания Маняши были тёмные старомосковские углы, тесные переулки и мрачный двор, населённый призраками арестованных ранее жильцов, очевидно, убитых уже где-то за пределами своих узилищ, – а иначе откуда было взяться привидениям?.. огромную коммунальную квартиру, в торце которой располагалась бабушкина комната, Маняша полюбила, так как в ней было всё, чем может вдохновляться богатое воображение: длинные коридоры с нишами и высокие потолки, теряющиеся в сумраке этих самых коридоров, вешалки с нагромождением соседских бушлатов и пальто и большая кухня, как гигантский жук жужжащая горящими примусами, – длинный прямоугольник, пропахший запахами убежавшего борща и вываренного в хозяйственном мыле старого белья; по длинным коридорам Маняша ездила на велосипеде с пластмассовым сиденьем и тремя колёсами, заезжала в углы и нашёптывала советы Маленькому Муку и Дюймовочке, которые вместе с другими героями прятались в загадочных квартирных дебрях, а потом, подросши, бродила вдоль стен, вызывая для бесед путешественников Жюля Верна и первопроходцев Майн Рида; она была задумчивая и стеснительная, сторонилась сверстников, а друзей у неё не было совсем, потому что все знали: она – дочь врагов народа, с такими лучше не водиться… она была пионеркой, но из пионеров её с позором исключили, и даже на общешкольной линейке, – сняли галстук да ещё при всех распекали, – больше всех злобилась пожилая директриса, убеждённо и страстно говоря: таких не нужно нашей школе, пусть убирается за своими родителями в тюрьму, где самое ей место! и мальчики постарше, встречая Маняшу в коридорах, плевали ей в лицо, впрочем, она не одна была такая и, наблюдая за другими ущербными детьми, родители которых тоже были арестованы, понимала уже, что люди не могут быть равными, что вот её, Маняшу, каким-то образом определили в особую породу, касту, которая хуже всех иных и которая не имеет права быть счастливой; о комсомоле, когда ей исполнилось четырнадцать, не было и речи, она и не заикалась, стыдливо обходя в школьных рекреациях мальчиков и девочек с комсомольскими значками; выпускные экзамены она сдала отлично, несмотря на то, что её откровенно пытались завалить, и поступила в педучилище, потому что понимала – в вуз ей не пройти, анкеты ведь никто не отменял; училище она тоже окончила с отличием и её взяли пионервожатой в одну из школ на Малой Бронной, рядом с бульваром, в торце которого стоял гранитный Тимирязев; туда Маняша водила после уроков своих подопечных, оставленных как тогда говорили на продлёнке, чтобы они могли немножко размяться среди лип и клёнов, а заодно и пособирать осенние листья на гербарий; в школе её не напрягали особым отношением, хотя строго требовали соблюдения условностей и применения действенных методов коммунистического воспитания, – чтобы соответствовать, она сидела ночами с методичками и планами воспитательных работ, писала отчёты с пионерских собраний, речёвки и сценарии к датам; больше всего она боялась, что её, дочь врагов народа, снимут за какую-нибудь провинность с важного участка идеологической борьбы, а в том, что воспитание подрастающего поколения – участок и даже фронт борьбы, никто не сомневался… малейший прокол и полетели бы головы, – как так! пионеров воспитывает у вас дочь врагов народа? тех, кто не разоружился перед советской властью и – слава нашим органам – разоблачён! а что она несёт советским школьникам? чему учит их эта, с позволения сказать, пионервожатая? и что им говорит? директор школы, конечно, рисковал, всё зная о Маняше, но не трогал её, более того, даже прикрывал, а сама она старалась работать на совесть и, главное, – детей любила, дети же, чутко ощущая это, тянулись к своей молоденькой вожатой… зарплата правда, была более чем скромной, а бабушкина пенсия и вовсе мизерной, но так жили почти все, и скромная жизнь не казалась никому бедой… настоящая же беда пришла к Маняше в образе физкультурного учителя, который давно уж положил на неё глаз и всё охаживал, пытаясь подобрать ключи; бороться с ним Маняше было не под силу, – она не могла отшить наглеца ни острым словцом, ни дерзким взглядом и просто старалась избегать назойливого ухажёра; бабушка, узнав о ситуации, сказала ей: давай-ка уходи, не то отправишься вослед родителям, и она подала просьбу в ГОРОНО, где ей пошли навстречу, потому что национальные республики остро нуждались в молодых специалистах, потом – написала директору своей школы заявление об увольнении; директор со вздохом заявленье подписал, она поехала в кассы Казанского вокзала, купила билет и через несколько дней заняла верхнюю полку плацкартного купе в поезде Москва – Фрунзе; местные относились к Маняше с любовью и безоглядно делились всем необходимым, – многого им самим порою не хватало, но они были открыты, искренни, а Маняше странно было понимать, что географическое положенье человека может изменить отношение к нему, хотя, правду сказать, только председатель колхоза и знал, чья она дочь и где её родители; с Булатом она сразу подружилась и быстро сошлась на почве взаимных интересов, главным из которых оказался интерес к стихам, которые она просто обожала, а Булат был поэт и читал ей в свободное время свои поэмы, благодаря которым он в некотором смысле даже выжил, находясь в Карлаге, потому как встретил там молодого вертухая, румяного комсомольского любителя стихов, который сопровождал зэков на работу; в гравийном карьере, где они водили тачки, нагруженные гравием, люди доходили быстро, и Булат не продержался бы там долго: тачка была неуклюжа, тяжела, за невыполнение нормы уреза́ли пайку, а на жаре или на морозе норму не больно-то повыполняешь; вот раз на коротком перекуре он увидел за голенищем сапога молодого вертухая свою книжку, тоненькую брошюрку со стихами и сказал: это же мои стихи… вертухай был сильно удивлён – во-первых тем, что зэк имеет голос, который ему не можно обнаружить, а во-вторых, самим фактом, – и он, конечно, не поверил, но Булат стал читать ему стихи да ещё в том порядке, в котором они были в книжке,– вертухай сильно изумился и уж совсем противу уставу вдруг сказал: да це ж любимый мой поэт! у нас у Харькове усе его читали… но сомнения у парня всё же оставались, и он стал сверять фотопортрет на фронтисписе книжки с сильно изменившейся личностью Булата, – похож! – вынес он вердикт, – так это ты и есть! – благодаря ему Булат попал в менее режимную подкомандировку, в Моинты, на номерной лагпункт, где не было даже нормального забора, а был только периметр колючки, где зэков охраняли с ленцой, приглядывая лишь вполглаза, потому как по заснеженной или безводной степи далеко не убежишь, а коли убежишь, так и пропадёшь где-нибудь на полпути, а Булат и убежал, – да не пропал, вот о побеге он рассказал своей Маняше и о том даже, как убил в степи бродяг, направлявшихся на строительство дороги, а ещё о том, что было раньше, – тоже, конечно, рассказал; словом, они были, как говорят, два сапога пара, и как-то в совместных чтениях стихов сблизились настолько, что уж и не чаяли жизни друг без друга, зиму они, что называется, встречались, а весной расписались в сельсовете, причём, Булат взял по договорённости фамилию жены; по первой траве снова отправился он на кочёвку, и всё лето бродил с отарами в горах, а осенью председатель колхоза, волшебный старик, которого Булат звал просто абаке, потому что относился к нему как к родному деду, выделил молодожёнам маленький саманный домик на окраине сельца даже и с земличкой; стали они там жить-поживать и добра наживать, дожив до марта пятьдесят третьего, когда всё и случилось, о чём сообщила тарелка репродуктора, ранее только передававшая бесконечные бюллетени о состоянии его здоровья; тут кончилась эпоха, а то что она кончилась, было ясно всем: по селу пронёсся вой, из улицы в улицу бежали люди, Маняша, стоя у окна, глядела вдаль, а Булат подошёл и обнял её… так они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и молчали, – жизнь теперь должна была стать совсем другой, она и стала, но не сразу, потому что три года протянулось ещё, прежде чем что-то в самом деле изменилось, – если бы Двадцатый съезд не провёл своего утреннего закрытого заседания 25 февраля, то и ничего, пожалуй, не изменилось бы: так началась другая эпоха и прологом к ней стала программа раннего реабилитанса; после тех событий Булат с Маняшей поняли, что теперь можно не бояться заезжего милиционера и засобирались в столицу нашей Родины: абаке очень был расстроен, но отпустил, а что сделаешь? – свобода! снабдил их на дорогу хорошими продуктами, выдал добрые характеристики и распрощался, блеснув напоследок из-под очков влажною ресницею; так молодые отбыли во Фрунзе и ещё две ночи ночевали на вокзале, расписанном, между прочим, самим Ласло Месарошем, знаменитым венгром, дочка которого прославилась потом на весь мир своими замечательными фильмами; прибыв в Москву, первым делом пошёл Булат в милицию и написал объяснительную о своём побеге, умолчав, правда, об убийстве встречных, его не тронули и отправили домой, взяв, впрочем, подписку о невыезде, – и решили тогда Булат с Маняшей, что как раз пора им заняться уже вопросами деторождения, а то и так, мол, чрезвычайно сильно задержались, вот в будущем году и родился́ у них Тёма, Артём, дитя Двадцатого съезда, один из первенцев либерализации, – жизнь всё-таки менялась и страх потихоньку уходил: звенели первые гитары и тянулись заполночь разговоры на малогабаритных кухнях, гремел Политехнический и Евтушенко уже начинал шалить, нет-нет появлялись на московских улицах странные люди со стёртыми лицами и с фанерными чемоданами в руках, звенела весенняя капель, зима отступала, а Булат с Маняшей всё писали заявления о реабилитации, Булат – относительно своей персоны, а Маняша – относительно родителей, бабушка Маняши была очень против и всё говорила: живите тихо, зачем привлекать к себе внимание? но они писали и писали, изведя за шесть лет двадцать четыре литра фиолетовых чернил и две с лишним тысячи конвертов, и получили, получили же реабилитацию! а бабушка Маняши не выдержала ожидания и на третьем году борьбы почила; похоронили её в фамильной могилке неподалёку от поэта Кедрина, – на бывшем Немецком, а теперь Введенском кладбище; но вот говорят же, что свято место пусто не бывает, так оно и правда: провели сороковины и неделю спустя приехала в Москву Евгения Осиповна, бывшая маленькая Женя, которой нынче было уже много лет, – с сорок четвёртого жила она в Ташкенте, куда перебралась из Янгиюля, там эшелоны татар в сорок четвёртом встречали местные узбеки и в руках держали палки, камни и пустые бутылки, собираясь громить единоверцев, ибо им сказали, что везут врагов, которые питаются детьми и имеют на головах своих рога, – тёмный народ – верил же всему… только в открывшихся дверях теплушек увидели узбеки едва живых людей, исхудавших и умирающих от жажды, которые из последних сил подымали с пола маленьких детей, опухших от голода, завшивленных и грязных… то были дети, которые спаслись, а многие из них не доехали до места и без могил были брошены в степи… это люди, пусть даже и враги, подумали узбеки, и вместо камней стали кидать в вагоны хлеб, а в бутылки наливали воду и давали жаждущим, многим они и после помогали, только условия жизни высланных были таковы, что немногие и выжили, ведь их выкинули в чисто поле и приказали рыть землянки, – так они в землянках и ютились, недоедая и не имея даже нормальной питьевой воды, – пили из арыков, а потом болели, и никто не скажет точно, – сколько жизней унесли дизентерия и холера… те, кто выжил, со временем устроились и даже уезжали потихоньку, не имея, правда, прав на это, – о Крыме тогда ещё не было и речи, но многие правдами и неправдами пытались уже вырваться в другие республики и другие города, – решила попробовать и Женя, давно уже ставшая Евгенией Осиповной, предварительно в течение двух лет писавшая бесконечные письма, ответы на которые были словно под копирку: пропал без вести, выбыл, не значился… и никогда не нашла бы она сына! ведь как найдёшь человека, дважды сменившего фамилию? а Булат с Маняшей извели дополнительно литров пять чернил и нашли-таки Евгению Осиповну в знойной столице Узбекской ССР; то было время бесконечного эпистолярия, – писали все, умоляя возвратить потери: доброе имя, квартиру, стаж, боевые и трудовые награды или возможность служить родимой партии, – Двадцатый съезд дал такое право, и кое-кто проявлял даже неслыханную дерзость, требуя возмещения ущерба; Маняша, кстати, получила за гибель родителей денежную компенсацию, которой хватило на приобретение настенного ковра и маленького низкопробного колечка, – золотое то колечко было отныне для неё фамильной памятью… дешева, однако, сказал тогда Булат, жизнь человека, – а Евгении Осиповне, сколь ни писала она, так и не дали ничего, да зато теперь-то она была с сыночком, с его суженой и со внучком Тёмкой, которого любила пуще жизни, а потом, позже, стала любить его сестричку, маленькую Женю, совсем крохотную Женечку, анемичную, с рахитиком, еле-еле выжившую; жили очень бедно и денег едва хватало на скудное питание, на конвертах зато не экономили – писали и писали, на этот раз прося выделить квартиру, потому что бабушкина коммуналка трещала уже по всем швам, – после войны прибавилось соседей, да и малышей потерявшие страх граждане делали с утроенным усердием… писали долго, перечисляли заслуги и потери, а Булату, кстати сказать, вернули боевые награды, так что ему было чем гордиться; в шестьдесят пятом получил он ещё юбилейную медаль «Двадцать лет Победы», а в шестьдесят седьмом – дописались они всей семьёй и получили наконец после стольких лет мытарств отдельную однокомнатную квартиру в Серебряном Бору, в районе, между прочим, где улицы были названы именами прославленных советских полководцев, в том числе, – что важно, – репрессированных три десятилетия назад… а Артём не хотел переезжать в новую квартиру, ему нравилась уютная коммунальная комнатка, в которую принесли его младенцем, – в ней было так уютно и тепло зимними вечерами под милым абажуром, там такой царил чудесный сумрак за ширмой, отделяющей детский угол от взрослого чайного стола и книжного шкафа, наполненного старыми книгами, среди которых были Гауф, Андерсен, Перро, были братья Гримм, и конечно, Афанасьев, но бабушка читала редко, – обычно она сказывала, потому что за ширму проникали только отголоски света тёплых оранжевых оттенков, а в таком сумраке и не почитаешь; Артём слышал голоса, лёгкое позвякивание мельхиоровых ложечек и чувствовал запах коричного печенья; сидя на его постели, бабушка сказывала сказки – про Маленького Мука, про Халифа-аиста, Карлика Носа и Оле-Лукойе… а у Оле-Лукойе был родной брат по имени Оле-Лукойе-Смерть, которого Артём боялся; Лукойе значит по-датски – закрой глазки, и вот брат старичка сновидений приходит к людям, чтобы закрыть им глаза навсегда, навечно…так Артём и старался не заснуть, вслушиваясь в бабушкину речь, а сестрёнка засыпала сразу, – она ещё не боялась смерти и не понимала тайного смысла сказочных историй, в которых все и всегда опутывались злыми чарами, подобно маленькому Якобу, околдованному ведьмой, или халифу, забывшему в обличье аиста волшебное слово мутабор; спустя годы, когда свободное время Артём проводил в архивах и библиотеках, погружаясь в свидетельства минувших дней, ему казалось, будто он знакомится с хроникой какого-то гигантского дурдома, ведь в начале века со многими нормальными людьми его страны случилась не поддающаяся рациональным объяснениям беда: народ оказался околдован и опоён волшебным зельем… навьи чары! чем ещё объяснить коллективное безумие, охватившее империю? и почему! – одни резали других, словно сбесившись, почему алкали крови и бахвалились друг перед другом количеством вырванных кишок? – это было повсеместно, только Артёму достаточно было и единственной жуткой картины гибели прадеда, Максуда Мурзы, распятого в Петербурге поверх деревянных ворот дома на Охте в конце семнадцатого года: матросы схватили его только за то, что посмел выйти на улицу в шинели времён Крымской войны, – содрав с него шинель, они обнаружили под ней Георгия за Балаклаву и памятную медаль из светлой бронзы с надписью на тя, Господи, уповахомъ, да не постыдимся во вѣки: немощный старик не плакал, не кричал и не молил даже о пощаде, а только одним словом проклял убийц; так в муках окончилась жизнь старого героя, и Артём всё пытался постичь эту колдовскую силу, эти страшные слова – всё можно, всё разрешено, – волшебным попущением снимающие с человека тонкий слой того человеческого, которое наработала за века цивилизация, – два-три слова, и человек превращается в животное, не ведающее ни милосердия, ни сострадания, ни, тем более, любви… он и себя вспоминал в выжженных горах Афгана, ещё до своей ссылки на блокпост: если подразделение посылали на зачистку, то прежде чем зайти внутрь мазанки, полагалось сначала бросить туда эфку, а что за дверью, можно было рассмотреть потом, когда в клубах дыма становились видны убитые осколками женщины и дети с оторванными пальцами… а мы откуда знаем? может, там духи окопались? войдёшь просто так и как раз схлопочешь пулю… а то идёт барбухайка по горам, ну и шмальнёшь в неё из агээса, – почём нам знать, что там не обычные дехкане? командир сказал же – можно, вдруг это моджахеды? да нам похер, кто там на самом деле был… а ещё лучше караваны: сидит, к примеру, в наблюдении дежурный, водит стёклами туда-сюда и видит: на фоне гор бредут верблюды, – докладывает, через минуту в расположении ревут моторы, – вскакиваешь на броню, вперёд! – бородатые напуганы, да впрочем, и видно, что не духи, – торговцы барахло везут, – обыщешь их, посмотришь заодно, что есть – кроссовки, спортивные костюмы, а то и на видики нарвёшься… добыча! без оружия караваны не ходили, обязательно найдёшь какой-нибудь ржавый карамультук или даже бур… и всё! шандец котёнку – жрать не станет! ставишь калаш на боевой взвод и отправляешь духов к верхним людям! духи и есть! мирные люди с оружием не ходят! – что это было? почему затмевало рассудок слово можно? вот тебе и ссылка на блокпост… и вроде всё нормально, только проходит время, которого же нет, и тебе начинают сниться эти убитые напрасно люди… ведь это были люди… бача, раненый на блокпосту, и женщины, разорванные эфками… и дети, дети, залитые кровью и глядящие тебе в душу молящими глазами, которые вот-вот закроет Оле-Лукойе-Смерть… его преследовали эти глаза, похожие цветом на чёрные смородины, и уже годы спустя просыпался он в постели с криком, пугая слезами очередную влюблённую в него дурочку, вскакивал и долго не мог угомониться, потому что ему снились эти глаза и возможность возмездия за них: вот стоит он коленями на влажной глине, впитавшей в себя то, что осталось от Купца, и к нему подходит кровник, встаёт сзади и лопочет, – точно как убитый на блокпосту бача… может, молится, а, может, объясняет устройство ада или, к примеру, мучения неверных, сжимает цепкими пальцами голову Артёма, поворачивает на себя, прижимает нож к его вздыбленному кадыку, говорит Аллах акбар, и тут Артём, приготовившись к погружению во тьму, закрывает глаза, но тут… дверь хижины с грохотом взрывается, и в глину возле сапог моджахедов впиваются рои злобных пуль, пущенных из АКМов – враг мечется, пытаясь схватиться за оружие, но не успевает: через минуту трупы духов лежат на утоптанном полу… хотя, правду сказать, если бы кровник успел отворить ему кровь, – на то он и кровник! – то это стало б не возмездием, а избавлением, потому как происходит же что-то с человеком, который позволил себе согласиться со страшным словом можно; после всего этого Артём никого не мог любить, – женщины интересовали его лишь как плотские игрушки и успевали надоесть после двух-трёх ночей безумной, но абсолютно равнодушной страсти, к родителям он относился совсем без интереса, считая их жалкими рабами, навсегда отравленными страхом, потому что с отцом у него не было контакта, и Булат никогда не рассказывал сыну ни о предвоенном Харькове, ни о волховских лесах, ни тем более, – о концлагере под Пенемюнде, – а зачем это было знать молодому человеку, только вступающему в жизнь? зачем это было знать ему в те времена, когда отмечался праздник Седьмого ноября, на Красной площади гремели шумные парады, над исполкомами реяли стяги, и на каждом шагу висели портреты Ильича? – не успел он полюбить родителей, – отец повесился в восемьдесят первом без объяснения причин, – ни записки не оставил, ни знака никакого, а мама через полгода разбилась на машине, и у бабушки сначала был инфаркт, из которого она ещё карабкалась назло прогнозам, а потом – снова замолчала – в знак протеста против гибели сына и невестки, и это был четвёртый её обет молчания… но остались внуки, благодаря которым она стала на краю и вернулась в этот мир, и много же нужно было им сказать, потому что за жизнь не всё она успела, – вот четвёртый обет и оказался в общем-то коротким, а Артём так прикипел к бабушке после гибели родителей, что уж думалось ему – это единственный его друг, коего позволено ему любить, и даже сестру не любил он так, как бабушку, а бабушка всё беседовала с ним, всё сказывала байки, в которые он и верил не всегда, а в последний год, торопясь передать внуку нечто важное, всё искала какую-то шкатулку, в которой, как надеялся Артём, хранились фамильные брильянты или по крайней мере хоть рубины, родившиеся от легендарного клинка и, может быть, выжившие в житейских катаклизмах, сотрясавших судьбу Энвера Мурзы по прозвищу Счастливый; шкатулку эту Артём нашёл после смерти бабушки, – резной ларец, украшенный перламутровыми вставками, покоился в дальнем углу пыльных антресолей, внутри не было ни брильянтов, ни рубинов, ни вообще ничего, что могло бы представлять собой хоть какую-нибудь ценность, – там лежали ветхие бумаги, исписанные с двух сторон; письма были по-немецки, – быстрое перо, летевшее десятилетия назад от строчки к строчке, мастерски выводило каллиграфические завитушки и вдохновенно играло запятыми, точками, тире, не говоря уж про иные знаки препинания, торжественно звучащие там и сям на слегка рыхлых, давно ставших жёлтыми листах; тут были и стихи, смысла которых он всё не мог поймать, потому что немецкий знал неважно, в отличие, конечно, от бабушки, много лет преподававшей и слывшей одной из лучших переводчиц немецких романтиков; в стихах, впрочем, мелькнуло что-то для него знакомое, но он их бросил, не умея постичь, а текст писем стал просматривать; потом же, не справляясь, полез на полки с книгами, – нужен был словарь; сверху стояла урна с бабушкиным прахом, который невозможно было предать земле, поскольку она завещала похоронить её только рядом с мужем, – с любимым своим Левантом Мурзой, а место его могилы и не было известно, – Артём коснулся ладонью шероховатой поверхности её, словно бы погладил, и вынул из ряда книг словарь… смысл писем постепенно открывался, но он был абсолютно бытовым: какая-то еврейская мама писала своему сыну Иосифу о необходимости соблюдения традиций и пеняла ему на то, что вопреки мнению семьи позволил он себе жениться на девушке русской, к тому же православной… это что же, думал Артём, ежели они венчались, то, выходит, неверный сын прежде того крестился в церкви… но из других писем выходило, что вовсе не крестился, а напротив, русская жена его соблюдала вместе с ним традицию… это было странно… в других письмах мать просила сына, чтобы он любил себя более всего и всех на свете, тепло одевался и плотно кушал, осведомлялась о его пальто, – надёжно ли оно, и спрашивала мимоходом, как идут торговые дела? – русскую жену звала она Аделаида Саввишна и рада была, по крайней мере, что имя у неё немецкое, ибо действительно Adelheidis – с древнегерманского переводится как благородная, и не зря, видимо, достойное имя сиё принадлежало, к примеру, королеве Франции Аделаиде Аквитанской, императрице Священной Римской империи Аделаиде Бургундской, королеве Соединённого Королевства Великобритании и Ирландии – Аделаиде Саксен-Мейнингенской и многим другим влиятельным персонам; под письмами Артём нашёл клочок бумаги с фрагментом текста, писанного от руки и предварённого двумя пляшущими строчками: набросокъ миніатюры графа Толстого, писанный имъ собственноручно января 13 дня 1855 г. при осадѣ Севастополя; ниже шёл сам фрагмент, исполненный иным почерком, менее разборчивым и более небрежным, но вполне доступным для чтения: онъ продолжалъ стоять на бастіонѣ, прислушиваясь къ жужжанію штуцерныхъ пуль, и напряженно думалъ самъ въ себѣ о томъ, каковымъ счастіемъ могло бы стать для него окончательное объясненіе съ княжной: онъ представилъ, какъ стоитъ въ темной залѣ во дворцѣ сенатора и откуда-то издалека слышитъ бальную мазурку; княжна стоитъ рядомъ и съ напряженіемъ слушаетъ его… если бы вы знали, сударыня, говоритъ онъ, какъ я любилъ васъ и какъ жизнь готовъ былъ отдать только за побужденіе вашего вниманія ко мнѣ, если бы вы знали, какъ я уважалъ васъ, восхищался вами! но не подумайте, Бога ради, будто я пытался нарушить приватность вашихъ отношеній съ его превосходительствомъ, нѣтъ! ибо меня не касается духовная, душевная и внутренняя жизнь непогрѣшимыхъ небожителей, стоящихъ такъ высоко на соціальной лѣстницѣ, что и помыслить будетъ трудно… но позвольте мнѣ обожать васъ и ваше семейство, включая даже его превосходительство, – издалека, вѣдь я всё-таки надѣюсь, что мое благорасположеніе измѣнитъ васъ, и вы поймете какъ нехороши ваши поступки, коихъ смыслъ сводится къ тому, чтобы презрительно отталкивать любящую душу и оскорблять её въ лучшихъ намѣре́ньяхъ; стало быть, я сердечно желаю вамъ всяческаго блага и прискорбію моему не будетъ ужъ предѣла, ежели вы и другихъ искренне любящихъ васъ оттолкнете своею нетерпимостію или паче того – ненавистію… ниже лежали ещё письма, назначенные тому же адресату, – Артём пробежал их, обратив внимание на вовсе незнакомую ему подпись – Charlotte; главным содержанием посланий были нравоучения и просьбы соблюдать шабат во что бы то ни стало, – переведя пассаж о соблюдении шабата и найдя пару конвертов с выцветшими адресами, в которых выделялся жирно прописанный город Харьков, Артём понял наконец, что письма писаны к бабушкиному отцу Осипу Арнольдычу, и тут же вспомнил то немногое, что когда-то о нём повествовалось: Иосиф – или Осип – Розенбаум, будучи совсем ещё юным человеком, оставил Германию, где родился году в сороковом или, может быть, чуть ранее того, – разумеется, девятнадцатого века, в Харьков приехал в конце пятидесятых, учился, работал и к своим сорока трём наполненным суровыми трудами годам стал управляющим одного из крупнейших банков города, тогда же примерно он женился на женщине двадцати шести лет, то и была как раз Аделаида Саввишна, дочь крупного харьковского землевладельца; как-то вскользь бабушка сказала Артёму, что пресловутая Шарлотта, сочетавшаяся под хупой законным браком с неким Арнольдом Розенбаумом 23 июня 1823 года, была родной сестрой великого немецкого поэта Гейне, чему Артём, разумеется, никак не мог поверить, а бабушка и не нажимала, тоже, видно, понимая фантастичность своей сказки, только добавила уж кстати, – чтобы не возвращаться более к этому вопросу, – несколько слов о родном брате Арнольда Розенбаума, который в свою очередь женился на одной из дочерей Маркса, основателя известного учения; это уж вообще по мнению Артёма не лезло ни в какие рамки, и он горячо возражал бабушке, предварительно порывшись в книгах: мужем старшей из дочерей основоположника был Шарль Лонге, средней – Поль Лафарг, младшей – Эдвард Эвелинг; ежели брат Арнольда Розенбаума, горячился Артём, носил одно из трёх означенных имён, то я готов принять на веру, бабушка, твои антиисторические измышления, более того, – может, экономка Маркса Ленхен родила ему не только мальчика, – возможно, была ещё и девочка? стало быть, брат Осипа женился на этой, неизвестной истории дочери знаменитого отца? – да что ты понимаешь, птенец! – возражала бабушка, – запомни навсегда и передай своим потомкам: твоя прапрабабка – родная сестра великого поэта, и мне не нужны в этом доказательства архива, потому что достаточно открыть любую литературную энциклопедию и глянуть на портрет работы Оппенгейма: ты похож на поэта, как похожи друг на друга две капли воды одного и того же водоёма! – в письмах Шарлотты было много стихов, и Артём, не откладывая де́ла в долгий ящик, вернулся к бабушкиной полке, где стояло полное собрание поэта, изданное в берлинском Grote’sche Verlagsbuchhandlung, – потратив вечер, он убедился: шесть стихотворений из двух почти десятков, имеющихся в письмах, – опубликованы, а остальные – нет; как архивист он понимал – это сенсация… однако следовало доказать, что не найденные в собрании сочинений стихи также принадлежат перу великого романтика; был бы жив Осип Арнольдыч, думал Артём, многое мог бы он поведать о матери и о своём великом дяде, да вот только жизнь его оборвалась задолго до рождения амбициозного правнука, не умеющего примириться с веком: Артёму казалось, будто бы сам он жил всегда, и предки его – суть современники, только что наособицу одетые, чувства и мысли у них точно такие же, голод – такой же, жажда – такая же, и любовь, и одиночество, и страх смерти, которой всякий человек боится пуще жизни, даже мучительной, невыносимой, – и он чувствовал свою причастность к ним, – ведь мы живём одновременно, думал он, и никто из нас не умрёт, – и Мустафа Мурза Четырёхпалый не умрёт, и Эмине ханым, и Гагарин, и убитый Балмашёвым Сипягин, и Балмашёв, убивший Сипягина… Дубасов не умрёт, и лорд Теннисон, и Евлампия Осиповна по мужу Соколова, чёрт бы её взял! тоже не умрёт вместе с Бела Куном и Розалией Землячкой, пусть будут прокляты они во веки веков! и убитый на блокпосту бача, и Верочка Мещерская, и хан Узбек, или Султан Гийас ад-Дин Мухаммед, жестокий правитель Улуса Джучи, и Шуйский, едва не погубивший на дуэли Максуда Мурзу Велеречивого, и прадедушка Осип Арнольдыч, ушедший вскоре после похорон старшей дочери Анны Осиповны: разорвав на груди своей рубашку, как было предписано обычаем, он сидел на холодном полу возле гроба под распахнутыми настежь рамами; стоял ноябрь, Осип Арнольдыч простудился и, несмотря на заботы лучших харьковских врачей, спустя две недели в жесточайшей горячке покинул этот мир… много есть случайностей, подстерегающих нас на пути, и каждая из них таит в себе вопрос: пришло твоё время или не пришло, с другой стороны – время не может прийти или не прийти, его же нет, и выходит, – ты вечно жив и так же вечно мёртв, это осознал Артём в Одессе, где работал в архиве, разыскивая следы жизни деда, убитого на заднем дворе старокрымского ОГПУ; в архивах полуострова найти ничего не удалось, можно было искать в Киеве, Харькове, Одессе; киевский архив Артём прошерстил, ничего там не найдя, в одесском – также, да и не удивительно, ведь во время войны вследствие разграбления он утратил больше миллиона дел, которые в период румынской оккупации продавали на бумагу – килограмм за марку; оставался Харьков, куда он планировал переехать из Одессы, хотя время было неспокойное, и лучше, конечно, было бы ему убраться восвояси; перед самым отъездом попал он в такую передрягу, что уж и не чаял уцелеть: покинув архив, решил прогуляться, но улицы ему не нравились, в них чувствовалось напряжение, и какая-то угроза словно бы витала в воздухе, – интуиция диктовала герою убираться, но у него не хватило ума вслушаться и он отправился к филармонии по Пушкинской, – пройдя её, оказался на тротуаре Дерибасовской и удивился огромной толпе подростков в красно-чёрных майках; Александровский проспект также полнился людьми, большинство из которых были в касках, шлемах, балаклавах, у многих на лицах красовались маски… с некоторой робостью пробирался он в толпе, замечая там и сям в руках у людей солидное оружие – куски труб, палки, прутья арматуры, цепи и бейсбольные биты… человек средних лет вполне благообразного вида разгуливал по тротуару с топором, отовсюду звучали речёвки, и толпы молодёжи скандировали какие-то трудно разбираемые строки, – отдельными группами явно дирижировали, добиваясь слаженности и накала, много было пьяных, обкуренных; вдалеке слышались выстрелы и взрывы, – впоследствии выяснилось, что это были взрывы шумовых гранат… вдруг выстрел раздался совсем рядом, и кто-то невдалеке упал, вскрикнув, – к упавшему рванули люди, и мерный шум толпы мгновенно превратился в рёв, – на тротуаре лежал истекающий кровью человек; все, кто находился рядом, ринулись в соседние улицы, за ними остальные: на Азарова толпа упёрлась в баррикады, сложенные из ресторанных столов, стульев, рекламных щитов и мусорных баков, люди на баррикадах прикрывались щитами, в них летели камни, которые выламывались тут же из грязной мостовой; Артём в ужасе озирался, пытаясь понять, что же происходит… по всем близлежащим переулкам метались люди, большею частью молодые, – с безумными лицами и странными ухватками; экипировка их выглядела очень необычно: капюшоны, каски, какие были ещё в советской армии, молодёжные куртки нараспах, поверх курток кое у кого – бронежилеты, много было жёлтых маек и синих шарфов… наверное, какая-то униформа, думал Артём, увлекаемый общим потоком неведомо куда… мимо его головы уже дважды просвистели камни и укрыться было негде… толпа тащила его, словно бурная река, и вот он оказался у торгового центра, где опять плескались речёвки, переходящие в неразборчивый ор, он пытался понять смысл слов, но до сознания ничего не доходило… перед глазами мелькали бейсбольные биты, видеокамеры, фотоаппараты, жёлто-голубые флаги… вдалеке взметнулся российский триколор… шум всё усиливался, – кто-то дико выл, посылая в пространство матерные проклятия, кто-то кого-то вызывал на драку, и непонятно было, в чём конфликт и как отличают друг друга противоборствующие стороны; многие держали в руках сотовые телефоны, передавая, очевидно, своим собеседникам сводки с мест событий… в глубине толпы несколько мужчин с остервенением били ногами лежавшего уже без движения человека… недалеко от ОВД стояли офицеры милиции в тёмно-синих мундирах и фуражках с высокими тульями, их холёные лица были равнодушны и некоторая даже сонность проглядывала в них, – они скользили взглядами по беснующимся людям и лениво бросали друг другу короткие реплики… мимо шли парни с заточками в руках, со стальными прутьями, выломанными из окрестных ограждений, отовсюду доносился звон стекла, – это подростки крушили по дороге неосторожно оставленные на парковках машины и рекламные щиты, призывающие голосовать за какого-то кандидата в депутаты, – глаза пацанов горели огнём злобы и безумия, и Артём непроизвольно подумал: им сказали можно, им даже сказали – нужно! и вот они уже не связаны законами и человеческой моралью, – они рвутся по Ришельевской к железнодорожному вокзалу и сметают на Привокзальной площади дачников и любителей первомайских пикников, а люди мечутся растерянно, прижимая к себе детей и дачные баулы… отсюда видны были Артёму дальний огонь и столбы дыма, подымавшиеся в небо, – на подступах к Куликову полю что-то горело и уже ощущались запахи едкой гари и непознанной химии… снова стреляли, снова что-то взрывалось, и слышны были истерические крики толпы, – люди в безумии неслись к площади, размахивая палками, и Артём, повинуясь безотчётному ужасу, бежал вместе с ними… есть такой ужас, повергающий в обморок, – кажется тебе, что вот-вот потеряешь сознание от страха, но бодришься, призываешь себя к мужеству и идёшь навстречу сатанинской пропасти, ведь влечёт она к себе сильнее запретного плода, – Куликово поле было затянуто дымом, горели палатки, мусор, резиновые покрышки; какие-то люди стремглав бежали к Дому профсоюзов, и непонятно было, преследует ли кто-то кого-то или просто у них есть свой, неизвестный Артёму интерес… его толкнули, он упал, разбив колени и порвав джинсы, пока он вставал, кто-то ударил его ногой в живот, и он, окончательно уже обезумев от ужаса рванул вперёд, имея смутным ориентиром только спину несущегося впереди человека в бежевой рубашке… он бежал, и светлое пятно колебалось перед ним… по сторонам бежали люди… то ли спасались, то ли догоняли кого-то, шарахаясь из стороны в сторону при выстрелах и взрывах… вот уже совсем близко спасительный фасад и видны массивные двери главного входа в Дом профсоюзов… двери были заперты и их ломали с остервенением и воем… ещё минута бега… и ещё… дышать было уже нечем… тут двери затрещали и во мгновение были сметены… толпа внесла Артёма внутрь, и здесь, став в межоконное пространство, он только имел возможность остановиться и хоть немного отдышаться… вокруг метались стёртые фигуры… кто-то стаскивал к открытым дверям офисную мебель, железные бочки и канистры, для неизвестной надобности стоявшие в фойе… он оперся́ спиной о стену, надсадно дыша и кашляя, – возраст не позволял ему уже бегать так, как бегали тут молодые… приведя дыхание в порядок, он двинулся по лестнице наверх, замечая в межмаршевых пространствах испуганно жмущихся друг к другу человечков, – некоторые, кто посмелее, выглядывали в окна, только сумерки уже спустились и внизу видно было лишь пятно толпы, заполонившей все окрестности… внутри помещения кипела работа: тут строили баррикады, и тут же – наблюдалась полная апатия, – люди сидели в изнеможеньи на полу, не умея собрать волю, не зная что делать и не понимая, что же происходит; Артём выглянул в окно… в этот миг мимо его головы просвистела бутылка с зажигательной смесью и ударилась о камень лестницы… огонь вспыхнул и быстро пополз, подбираясь к стене, и вот уже стена горит, испуская удушливый чад и резкий запах горелой олифы… женщины возле Артёма закричали… в этот миг хлопки стали раздаваться снизу, – коктейль Молотова летел теперь и в баррикаду, – она почти мгновенно вспыхнула, зловеще треща… горячий воздух спустя несколько минут заполнил лестничные марши и стало совсем плохо видно, – Артём ринулся наверх, зажимая лицо полой рубашки… глянув на бегу назад, он успел увидеть, как люди, стоявшие до того возле окон, быстро полезли на подоконники, пытаясь добраться до уличного воздуха, и те, кому это удалось, стали на узкие карнизы наружной стены… кто-то стрелял в них, кто-то кидал камни, но Артём этого уже не видел, – хватаясь за перила, он подымался всё выше, спасаясь от ядовитого дыма, который забивал лёгкие и не давал дышать… на третьем этаже было больше воздуха, но слышался сильный запах горелого мяса, перемешанный с запахом солярки и ещё каких-то компонентов, не поддающихся анализу, – метнувшись в коридор, Артём увидел два трупа с пылающими головами… вскрикнул и метнулся в ужасе, инстинктивно пытаясь покинуть быстрее страшное место… но страшное место было везде и покинуть его было невозможно… в левом крыле здания вопила женщина, умоляя о спасении… в правом – слышались выстрелы и матюки, которые выхаркивались с такою злобою и с таким остервенением, что казалось, будто бы человек уже помешан, и безумие его распространяется на весь этот содрогающийся мир… вокруг в самом деле был ад, и в мозгу Артёма ритмично и навязчиво стучало – сон, сон, сон… но это был не сон… коридор постепенно заволакивало дымом, внизу выли люди и кто-то истошно кричал: воды!! вдалеке продолжали бу́хать взрывы, слышались короткие хлопки, а с лестничных маршей сыпалось стекло… двигаясь по коридору в поисках открытой двери, Артём чувствовал, что здание быстро нагревается… он снял рубашку и замотал ею голову, оставив только щель для глаз… нужно было найти убежище: внутри кабинета при открытом окне ещё оставались шансы выжить, не задохнувшись; он продолжал стучаться в двери, – двери были заперты… вдруг совсем близко от него раздался выстрел, он быстро оглянулся и увидел упавшего у лестницы подростка, который был, очевидно, только ранен, – Артём видел, как он пытается ползти… с лестницы кинулись к нему трое в балаклавах, один с размаху саданул его ногой, другой поднял пистолет и выстрелил поверженному человеку в голову… на минуту все трое замешкались над телом, потом Артём услышал характерный звук пустой брошенной бутылки и через несколько мгновений тело убитого вспыхнуло огнём!.. в конце коридора оказался открытый туалет, куда Артём ввалился и кинулся к окну; немного подышав, он снял рубашку с головы и сунул её внутрь умывальной раковины, только воды не было! кран издал бессильное шипение, выплюнув несколько капель ржавой влаги, и замолк; Артём вошёл в кабинку, свернул крышку сливного бачка… вода! он намочил рубашку и снова намотал её на голову, сев под выбитым окном; он пытался дышать, но обожжённые лёгкие с трудом справлялись с работой; внизу на площади продолжала бесноваться толпа… он думал, что пересидит здесь, и надеялся на слабость огня во входной рекреации, – в самом деле, здание было по преимуществу из камня, но стены всё-таки горели, и раскалённый воздух гудел на лестничных маршах, окна площадок были открыты, и по этой гигантской каминной трубе неслась чудовищная тяга, готовая уничтожить всё живое, – поддувалом служил разгромленный вход в здание; температура внутри продолжала подыматься, и Артём чувствуя этот жар, лихорадочно решал – оставаться на месте или пытаться пройти выше… может быть, есть выходы на крышу… может быть, – пожарные лестницы… тут в окно прямо через его голову снова влетела бутылка с зажигательной смесью и разбилась о белый ломкий кафель… кабинки загорелись… бежать! – он выскочил наружу и, пригибаясь по возможности ниже слоя волнистого дыма, побежал по коридору, надеясь увидеть в конце его боковую лестницу… лестница была! на площадке лежал труп женщины с обугленною головой, ноги и бёдра её были оголены, окровавленная и засыпанная кирпичной крошкой юбка валялась вдалеке, Артём перешагнул труп и почти на четвереньках начал подыматься… здесь дыма было меньше, однако, дышалось по-прежнему с трудом и он снова принялся толкать двери кабинетов… они не поддавались… он шёл по мусору и щебню, – впереди опять лежали трупы, исколотые и изрубленные, но не обгоревшие… он осторожно обошёл их и подобрал лежавшую у стены трубу со сплющенных концом, – видимо, она послужила кому-то оружием, потому что была испачкана кровью; на лестнице в эту минуту послышались крики и мат, – кто-то шёл сверху… выстрел!… падение тела… глухие удары… резкий запах солярки и недобросовестной кухни… Артём, паникуя, вставил трубу в тесную щель между ближайшей к нему дверью и крепким косяком… рычаг был приличный, ему удалось отжать массив двери, но тут в конце коридора показалось несколько тёмных силуэтов и кто-то крикнул: вот он! грохнул выстрел, и пуля, взвизгнув, пролетела рядом… в мозгу его мелькнул образ старика, распятого в Петербурге поверх деревянных ворот дома на Охте в конце семнадцатого года: он корчился на гвоздях, революционные матросы плевали в него, а под ногами у них валялись полузатоптанные и перепачканные грязью, перемешанной со снегом, Георгиевский крест за Балаклаву и памятная медаль из светлой бронзы с надписью на тя, Господи, уповахомъ, да не постыдимся во вѣки… и тут же он вспомнил себя – в саманной мазанке, затерявшейся среди безлюдных песков: упираясь коленями во влажную глину, не впитавшую ещё то, что осталось от Купца, он стоял и готовился к погружению во тьму, ощущая на своём горле холодное лезвие ножа и слыша гулкое, доносящееся как будто бы издалека Аллах акбар… коротка же бывает очередь к смерти! а нынче в весенней Одессе очереди вовсе нет – пропускают вперёд без проволо́чек… и он уже ясно понимал, что пришёл его конец… жалость или, может быть, пощада? но ведь он не виноват, он же ни в чём не виноват, – не интересуясь политикой, он не понимал, в чём конфликт, и за что люди убивают здесь друг друга… а тебе, думал он, это за Афган, за убитого мальчишку и за казнённых караванщиков… отправляйся вслед за ними! это и есть твоя вина… как же ты не виноват? поделом тебе! ведь хотел решать за Господа Бога – кому жить, кому не жить? а теперь это решают другие, те, которым вдруг сказали можно, – да только разрешение им дали тоже люди – или нелюди, – может быть, и очень высоко стоящие, но уж точно не выше Господнего Престола… в коридоре, между тем, гремел топот, и Артёму в этот миг хотелось плакать; очереди к смерти не было, он стоял первым и понимал, что теперь уж и сам сможет передать приветы своим предкам, о чём просил бабушку когда-то: она перенесла второй инфаркт и «скорая» увезла её в больницу, – там она протянула несколько дней и умерла практически у Артёма на руках; в последний день он сидел против её больничной койки, держа в своих ладонях родную руку, смотрел в измученное болезнью посеревшее лицо и шептал: миленькая моя… ты увидишь там всех… передай привет моим родителям, дедушке Леванту Мурзе Отчаянному, заплатившего позорной гибелью за грехи юности своей, и любимцу Государя – Мустафе Мурзе Четырёхпалому, его любезной супруге Эмине ханым, Максуду Мурзе Велеречивому – поэту, воину и дуэлянту, его княжне, так и спящей по сию пору в тёмном склепе и всё ожидающей, когда же явится для поцелуя её суженый, а он ведь явится рано или поздно, войдёт в подземелье и увидит: перед ним во мгле печальной гроб качается хрустальный, и в хрустальном гробе том спит царевна вечным сном… только не царевна, а княжна… и Энверу Мурзе Счастливому кланяйся от меня, ведь не его вина – утрата фамильного клинка, коего гордое именованье Неподкупный утеряно в веках… кланяйся Осипу Арнольдычу, Аделаиде Саввишне и сёстрам своим Анне Осиповне и Евлампии Осиповне, не забудь также тётю Шарлотту и Арнольда Розенбаума, а особый привет передай Христиану Иоганну Генриху Гейне, великому немецкому поэту, кровь которого сейчас отворят, – силуэты в конце коридора двигались, как марионетки, и он снова услышал: вот он! лови! – снова грохнул выстрел, и пуля, скользнув вдоль стены, исчезла в глубине коридора, – он молниеносно распахнул вскрытую дверь, успев услышать ещё топот множества ног и хруст стекла, рассыпанного там и сям, быстро заблокировал дверь спасительной трубой, – она как раз легла по сторонам косяка! и застыл… голоса остановились у двери, на мгновенье стихнув, но тут же и взорвавшись диким ором, следом послышался удар, и дверь сотряслась, а из-под косяка махнуло штукатуркой; Артём стоял под дверью и представлял: сейчас её выбьют, разнесут в щепки, ворвутся, пальнут в грудь, он упадёт на грязный пол, к нему подойдут, пнут ногой, удостоверяясь в его смерти, а ежели он будет ещё жив, не станут добивать, потому что куда интереснее смотреть, как корчится в огне живой, – за горением мёртвого неприятно ж наблюдать… и вот обольют ему голову доморощенным напалмом, составленным из солярки и машинного масла и… бросят сверху спичку… медленно падая, она коснётся волос, пропитанных адской смесью, волосы вспыхнут и кожа лица начнёт лопаться от жара… его даже и не опознают потом, но… всё в нём вдруг воспротивилось небытию, и он вспомнил древнюю еврейскую фразу abreg ad habra, которую Хуан Керлот трактовал как мечи свою молнию даже в смерть… немедленно вскочив, он принялся лихорадочно сдвигать мебель, находившуюся в кабинете, – опрокинул перед дверью шкаф, сверху накидал массивные полки, скинув на пол папки с документами, придвинул письменные столы и из последних сил стал ворочать тяжеленный сейф… за дверью матерились и орали, стуча в дверь ногами и тяжёлыми предметами, но железная труба надёжно держала оборону, а мебель добавляла баррикаде стойкости… опасаясь выстрелов, Артём ушёл к окну, открыл его, чтобы хоть немного развеять заходивший внутрь смрад, и вжался в дальний угол кабинета… если станут стрелять, пули полетят скорее всего прямо… угол отчасти безопасен… и его спасут, ведь всё это не может длиться вечно… в дверь ударили, и Артём услышал ещё удаляющиеся слова – запасной выход, быстрее! – коридор погрузился в безмолвие… было уже совсем темно, и кабинет, несмотря на распахнутые рамы, постепенно заполнялся дымом, – Артём дышал с большим трудом, чувствуя, что вот-вот сознание его покинет, и уже как бы засыпал; снизу, с площади всё ещё доносились крики и звуки каких-то тупых ударов… последнее, что он услышал – сирену то ли пожарки, то «скорой помощи», – он вдохнул совсем уже отравленный воздух и… выпал из сознания… очнулся Артём утром; над ним плыло облачное небо, и он всё не мог понять, отчего это небо находится в движении, а двигалось оно потому, что его несли быстро на носилках; в «скорой» он снова потерял сознание и в себя пришёл только на следующий день: он лежал в больнице, у него было сильное отравление угарным газом, – дыхательные пути, лёгкие, вся область груди нестерпимо горели невидимым огнём, спина представляла собой одну большую ссадину, и затылок был разбит, – очевидно, его тащили волоком по полу, захламленному мусором, кирпичами и кусками штукатурки, всё тело покрывали синяки, и рентген выявил два сломанных ребра; на плече зияла рана и не обошлось, разумеется, без сотрясенья мозга, словом, вышел он из Дома профсоюзов перекрученный, будто побывал в гигантской мясорубке, и лечился больше месяца, а домой попал вообще только через год и уже ничего не хотел от новой жизни: только лежал целыми днями на диване, глядя в потолок, как привык делать это в больнице, где его мучили капельницами, уколами и перевязками, – там, в больнице он всё думал о своей жизни, и она казалась ему неправильной и странной, а единственным оправданием её была, пожалуй, лишь любовь к архивам, – только ею мог бы он отчитаться за своё пребыванье на земле, потому что обычной человеческой любви в его жизни вовсе не было,– позже, когда не было уже на свете ни родителей, ни бабушки, а сестра жила в другой стране, думал он о своём безмерном одиночестве и только прислушивался нет-нет к шуму крови, глухо бурлившей где-то в глубине его сознания и подымавшей смертоносные валы, накрывавшие мрачным пологом всю его, казалось, бесполезную жизнь, которой исчезновение никто, пожалуй, не заметит, – эта пылинка, так долго танцевавшая в лучах солнца среди других пылинок, рассеется в вечности, не оставив по себе ни фамильного клинка, ни золотого портсигара, ни хрустального гроба, ни даже отчёта в архиве полицейского управления о совершении террористического акта… так он лежал и вспоминал… так он лежал и вспоминал… так он лежал и вспоминал… после смерти бабушки ездил он в Париж и нашёл монпарнасскую берложку, где они квартировали в начале века с дедом; в новое время это было большое перестроенное здание, внутри полностью почти переделанное после войны, как сказал ему консьерж, пожилой носатый господин в доисторической твидовой жилетке, – однако каморка русских, предание о которых сохранилось в памяти двух-трёх, может быть, самых пожилых старожилов Монпарнаса, была цела, – в ней сделали кладовку для инвентаря и всякого нужного хозяйственного хлама… вашу бабушку звали Eugеnie, как Евгению Гранде, сказал консьерж, – тут во время ремонта нашли её счета, а детей звали Осип и Булат, младший был Осип, а старший соответственно – Булат, извольте посмотреть, – широкий жест рукой в сторону дверного косяка; Артём вгляделся и увидел полоски, сделанные простым карандашом, – Булат – было написано по-русски, – 1913, и далее вверх – 1914, 1915, 1916, 1917, где-то в середине дат появлялись и полоски Осипа, их было всего две, – остальные, скорее всего, стёрло время… это как память, сказал консьерж, – когда перекрашивали, хозяин попросил не трогать… Артём прикрыл глаза: по коридору шёл маленький Булат, впереди сидела кошка, он подходил, молча гладил кошку, потом появлялась бабушка Евгения Осиповна, вовсе и не бабушка, а совсем молодая ещё женщина, девушка, сама почти ребёнок, лёгкая, миниатюрная: эльфийские ножки, ручки, тонкая шейка и голубая жилка, трепещущая на виске, – ангелок, дитя небес, цветок душистых прерий… она подходит к сыну и говорит: сказал ли ты, mon cher, доброе утро нашей Мими? – но ведь она француженка! – и что? – я же не знаю по-французски! – в таком случае следует сказать по-русски, ведь мы должны быть вежливы и внимательны даже к кошкам и собакам, а вдруг это погубленные заклинаниями принцы или, того хуже, опоённые зельем волшебные принцессы? – доброе утро, госпожа Мими, – с чувством говорит Булатик, – как вы почивали, госпожа Мими? – вот тут у них стоял стол, думал Артём, здесь – два стула, а здесь – маленький диван… на нём зачат был мой отец, страдалец и убийца… что я могу вынести отсюда?.. я вижу частокол штыков, горящие в кострах иконы… и Льва Троцкого, рисующего поверх голов святых в какой-то церкви страшные собачьи морды… а тут – буржуйский ресторан, разнузданные пары в вихре танца… бабы трясут жирными грудями, а мужики с прилизанными волосами сладострастно прижимают потные морды к их засыпанным пудрой декольте… соблюдай традиции, – пишет по-немецки сыну фрау Шарлотта, сидя в чопорном чепце за резным письменным столом… Артём вглядывается в стену за её спиной, – там среди цветных литографий и картин висят старинные часы… они без стрелок!.. маленький Булат идёт по коридору и растворяется в его сумеречной глубине, медленно пройдя под Эйфелевой башней; и Артём полюбовался ею, пробыв в Париже ещё пару дней, бродил по городу, съездил в парк Версаля, где гуляли в начале века с детьми жёны эмигрантов, и перед самым отъездом отправился в восемнадцатый муниципальный округ на кладбище Монмартр, – хотел посетить могилу Гейне, – на могиле стоял бюст усталого поэта, лира, пальмовые ветки, лилии и песочные часы… часы! скульптор думал – время есть! и значит, есть прошлое, настоящее и будущее, которые символизируют рожденье, жизнь и смерть, но я стою на этой земле и со своей точки зрения, – ибо я есть в данном случае сторонний наблюдатель, – вижу и осознаю со всей ясностью ту реальность, которая осталась как бы в прошлом, как бы – потому, что она вовсе не осталась, а существует в моём сиюминутном восприятии, то есть сейчас, и соответственно уже предопределено то, что только будет, – в вульгарной, разумеется, интерпретации, потому как будет – это лишь определение границы, а на самом деле будущее – уже есть, – одномоментно с настоящим и, конечно, прошлым… стало быть… стало быть, наша жизнь заключена только в границы биологического цикла, и эти цифры на памятнике с чёрточкою между ними – бессмысленная бессмысленность… выходит, – смерти нет! он лежал на диване в московской квартире родителей, ночью, без сна и таращился в давно не белёный потолок, проступавший из темноты огромным, едва мерцающим пятном… слёзы текли из его глаз… он встал, зажёг лампу на столе, подошёл к полкам, на которых без движения уже много лет покоились старинные книги, потянулся и взял стоявшую на самом верху урну с бабушкиным прахом… теперь его можно было наконец предать земле и исполнить завещание, ведь в Харькове Артёму удалось найти следственное дело деда: всех расстрелянных на заднем дворе старокрымского ОГПУ свозили за город, в Османов Яр, названный, к слову, по имени мифического разбойника Османа, грабившего здесь когда-то проезжие караваны и зарубленного при поимке солдатами правительства, – вот Артём как-то сразу и решил, что нужно, не откладывая де́ла в долгий ящик, ехать, ведь весна прошла, солнце уже начинало печь вовсю, а на полуострове, надо думать, и вовсе была курортная погода; он включил компьютер, побродил по сайтам авиакомпаний, купил билет и спустя неделю, собрав походный рюкзачок, вылетел на Симферополь; в аэропорту поймал такси и долго трясся по строящейся трассе, задрёмывая в бесконечных пробках, создававшихся из-за сужения дороги; Старый Крым встретил его как родного, – он и был, в сущности, родным, – здесь жили у него друзья, дальние родственники и просто хорошие знакомые; он отдыхал тут иногда, поэтому с размещением не было проблем, – пошёл к троюродным братьям-сёстрам, которые несказанно обрадовались дорогому гостю, и на следующий день, встав пораньше и выпив холодного айрана, бережно положил в рюкзак урну с бабушкиным прахом, татарскую лепёшку и бутылку с двенадцатилетнею коктебельскою мадерой, взял зубило, молоток и другие инструменты, прихватил лопату в сарае и вышел на Бакаташскую … солнце пригревало, воздух пел, Артём шёл лёгким шагом, ни о чём не думая… миновав Поляну Десантников, ступил вскорости в Османов Яр и продвинулся немного вглубь, а потом сошёл с тропы, выбрал тихое место под нависшею скалой и стал копать в нескольких шагах от густых зарослей шиповника; наверху шумели грабы, молодые дубки откликались на их зов шелестом своих кожистых листов, – в глубине яра Артём слышал посвист птиц… и трава, начиная нагреваться под высоким солнцем, уже кадила ароматы и наполняла воздух аптечно-медовыми оттенками… бабушкина урна стояла поодаль на широком камне, дожидаясь, а Артём копал, временами отдыхая и поглядывая на дальние вершины Сарытлыка и Кара-Буруна… где-то здесь, думал он, лежат и кости деда, убитого несуществующим временем, и теперь рядом ляжет его любимая супруга, впервые увиденная им более ста лет назад… нет! долой этот привычный и необъективный смысл! вовсе не более ста лет назад, а именно сегодня, как раз только что, сейчас: к подъезду родового дома, купленного Осипом Розенбаумом на свои банкирские сверхприбыли, подъезжает в вечерних сумерках закрытая карета, и из неё выходит высокий, худой, слегка сутулый человек – в кандалах, каторжной робе и измятой шапочке, такой как бы сверх даже человек, имеющий нечто зверское в лице и особенно в глазах, – Евгения Осиповна, Женечка, вопреки запретам старших глядит исподтишка в окно, прячась за жёсткой крахмальной занавеской, видит странного гостя, пытается заглянуть ему в лицо, и вдруг он сам приподымает голову: в глазах его примечает она выражение какой-то кровожадности, и глаза эти, вкупе с большим горбатым носом, мохнатыми бровями и дочиста бритой головой так пугают её, что она отскакивает от окна и в ужасе закрывает ладонями лицо… как они любили друг друга, как берегли друг друга! но несуществующее время не дало им счастья… как жарко! – Артём отложил в сторону лопату и, осторожно взяв обеими ладонями нагревшуюся на солнце урну, поднёс её к щеке… тёплый гипс прикоснулся к его коже, и Артём услышал как бы позвякиванье колокольчиков… слёзы появились у него в глазах… он стоял, слушал… всё стоял и слушал…колокольчики нежно пели что-то… он опустил урну во влажную яму, бросил горсть земли и снова взялся за лопату… колокольчики утихли… он вынул из рюкзака зубило, молоток и принялся на низком уступе нависающей скалы рубить породу… мягкий камень поддавался, инструмент был привычен умелым рукам, и скоро Артём закончил труд: на плоской поверхности известняка он выбил крест, полумесяц и Маген Давид… лёгкий сквозняк остужал его лицо… он подумал, что нужно помолиться, но не знал молитв, и, словно бы прося совета, посмотрел вверх, в глубь неба: там не было ничего, кроме лёгких облачков… он вздохнул, сел рядом с холмиком земли и достал из рюкзака нехитрую свою провизию; хлеб показался ему горьким и солёным, может быть, оттого, что Артём уже и не стеснялся слёз, и тогда он запил кусок лепёшки старою мадерой, которая немного примирила его с жизнью; оставшиеся полбутылки он вылил на могилу бабушки и шёпотом сказал: прости, – за что? – послышалось ему в шелесте дубовых листьев и шорохе окрестных трав, – не знаю, отвечал он, я не знаю… и когда он после полудня возвращался в город, солнце сопровождало его до Белой мечети хана Узбека, или Султана Гийаса ад-Дина Мухаммеда, жестокого правителя Улуса Джучи, – он подошёл к древним стенам, сложенным из горного камня и, покинув тень, стал на светлую сторону… мечеть ждала его… он положил ладони на тёплую плоскость стены и вдохнул её мускусный запах… вокруг жили своей жизнью город, страна, мир, которые ничего не помнили и не хотели помнить… откуда-то летела музыка и ребятишки бегали по улицам, гудели провода, тянущиеся в разные стороны… Артём прижался щекой к камням, и мечеть как бы вздохнула… он думал, что ему показалось, но… нет, она вздохнула и другой раз… игра судьбы, игра добра и зла, игра ума, игра воображенья… друг друга отражают зеркала, взаимно искажая отраженья… тут мечеть вздохнула в третий раз, и Артём почувствовал, как кровь требовательно шумит в его жилах, убыстряя свой бег, убыстряя и ещё убыстряя, он закрыл глаза и… по-ду-мал: и в любом случайном порезе, когда кровь выступала из раны и бежала тонкой струйкой по моей коже, никогда я не видел ничего сверхъестественного, а ведь было, было нечто необычайное – следовало только научиться видеть… я – не видел и не мог видеть, я ещё не научился, но зато теперь, уже подходя к берегам таинственной реки, дальние очертания которой теряются во тьме, я начинаю что-то понимать… я останавливаюсь у воды, клубящейся ледяными испарениями и, едва сдерживая слёзы, перебираю по дням всю свою так быстро пронёсшуюся жизнь: что́ осталось мне нынче, когда исправить какую-нибудь хотя бы и самую малую малость уже нельзя? – ничего!.. ничего не остаётся, я могу лишь корить да казнить себя за сделанное, а пуще того, – за несделанное, и вот: я стою на этих последних берегах и трепещу, неодетый, на колючем морозце, глядя, как косматый туман ползёт по тусклой ряби воды, как медленно, с сухим шелестом, словно жалуясь – без надежды на отклик – колышется влажный кустарник, торчащий там и сям вдоль песчаной косы, и сумеречные облака нависают над дальним лесом… и вот только тут, в последние мгновения свои начинаю понимать кровь – вязкую солёную жидкость, в которую столько всего вмешивают эпохи, – кровь народов, кланов, семей, льющуюся по планете от века… она дымится на холоде и застывает багровым студнем, если случается ей быть отворённой, и тогда «отворите мне кровь!» звучит так же точно, как «поднимите мне веки!», но если она ещё взаперти и бежит с глухим шумом по своим голубым руслам, то какие оркестры слышатся в ней, и какое клокотание тысячеградусной магмы! – крики о помощи тонут в её глубинах, мелькают чьи-то головы, руки, ноги, алебарды и палаши, вот в алой пене является лошадиная морда, а вот волны вздымают обломки кораблекрушения… эта кровь пахнет порохом и дымом сожжённых селений, гнойными бинтами и солдатской кашей… вспаханной снарядами почвой и прогорклым потом ржавых шинелей, но… в тот же час пахнет она липовым цветом, свежим сеном, речными водорослями и нагревшимися на солнце соснами, женским телом, распаренным в банной неге, и кожею младенца, садовым яблоком, смородинным листом да новогоднею мандариновою коркою…

Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
18 haziran 2019
Yazıldığı tarih:
2017
Hacim:
280 s. 1 illüstrasyon
Telif hakkı:
Автор
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip