Kitabı oku: «Мемуарик», sayfa 2
2-е московское лакомство моего детства – эскимо. Поезд в Орёл тогда шёл около 5 часов, в нем адски топили, поэтому эскимо мне везли в китайском 3-х литровом термосе. К Туле оно уже превращалось в прохладную кашицу с плавающими осколками шоколада, а дома, в Орле, меня ждала нагретая лужица бывшего мороженого. И тому радовались – эскимо в глубинке не выпускали, а обычное мороженое – только летом.
3-е, тоже крайне неполезное, высококалорийное угощение – сладкие творожные сырки и плавленый сыр "Омичка". Да, многие адепты "back to USSR" не верят, что сладкие творожные сырки, массы с изюмом и прочие деликатесы были доступны только жителям мегаполисов. Провинция – молоко, кефир, ряженка. Хотите большего? Почти 400 км туда, почти 400 км обратно.
4-е, уже извращенное – французское детское питание "Бебипапа" со вкусом яблока и груши. Стоила пачка дорого, никто ее в нашей булочной не брал. Малышам уж точно, зато взрослые исхитрились намешивать из нее кашу. А я ела сухой порошок, воруя его чайной ложкой из маленькой дырочки в фольгированном пакете. Больше оно мне не попадалось.
Грех не припомнить острые "охотничьи" мини-колбаски, португальские сардины, редчайший вонючий сыр с плесенью (его выбрасывали в продажу в 1 гастрономе перед визитом западных делегаций), торт "Птичье молоко", отпускавшийся только по удостоверениям ветерана войны и паспорту. Почему ещё и по паспорту? Так иногородним ветеранам надо было еще и доказать, что сегодня – важная дата. Золотая свадьба, юбилей и т.п. Авось сжалятся, продадут, и то если обком не заказал всю партию.
Потом настали 1990-е. Изобилие свалилось внезапно, только денег не стало, и мы испытывали Танталовы муки: под нами – огромный гастроном, забитый ранее неведомой едой, а купить не на что. Помню, что специально ходила в магазин посмотреть на жевательные лимончики, а взрослые стояли с разинутыми ртами в 1-м частном магазине и просили взвесить 50гр крекера.
Быстро разочаровавшись в "Марсах" и "Сникерсах" (стоили они тогда как элитный шоколад, пока рынок не насытился, а на вкус напоминали презираемые шоколадные батончики), мы мечтали о: 1. белорусских глазированных сырках
2. датских химических рулетах
3. польских тортах-мороженых кислотных расцветок
3. американских куриных сосисках в банках.
Все это богатство продавалось на мелкооптовых базах, поход туда становился праздником.
Книги моего детства.
Сразу оговорюсь – я напишу не о тех больших книгах, которые меняют мировоззрение, а о 5 книгах разного качества, в свое время подстегнувшие моё воображение. Самой любимой в детстве книгой были "Рассказы о Пилле-Рийн" эстонской писательницы Элен Нийт (Детлит, 1982). На русский язык была переведена лишь часть рассказов, тоненькая книжечка. Мне нравилось в ней то, что у Пилле-Рийн почти ничего не происходило. Пилле-Рийн едет на хутор (в Эстонии хутора), бегает с кузиной и гусями, смотрит вечером в раскрытое окно на цветущую яблоню. Финала нет. В конце книжки – фиолетовый домик, окно, в которое почти заходят яблоневые ветви. Сразу стала выдумывать продолжения в духе "перестройки" – что хутор этот был очагом сопротивления, на лугу у них закопан танк и на нем подросшая Пилле-Рийн едет биться за свободу Эстонии. Я и сейчас не знаю, чем там дело кончилось. Постарше я взяла в деревне, в библиотеке роман Алексея Пантелеева "Ленька Пантелеев", про его детство и отрочество до того, как попал в ШКИД. Взяла по ошибке, слышала от бабушки про банду Лёньки Пантелеева в 1920-е, и решила, что эта книга о бандитах, 1990-е же, бум криминального чтива. И очень удивилась, начав читать про мальчика, из купцов-старообрядцев, перед революцией, свой дом богатый, папа пьет, убил дядю, прислуга очищает ковер от крови. Я и попала. Еще он описал мир приключенческих книжек предреволюционных, уютный мир, свои попытки подражать Буссенару, мечты поехать спасать буров, потом японская, затем европейская война, и мир рухнул. Юный Пантелеев стал свидетелем революций, Ярославского мятежа, попал в учебный лагерь белогвардейцев, где их кормили вместе со свиньями, бегство с югов, беспризорщина, пока шёл, в стране уже НЭП. НЭП так походил на 1990-е, что я с этой книгой не хотела расставаться.
"Детство Никиты" А.Н. Толстого, вроде бы ни о чем – барчук, имение, сбывшийся сон, тоже автобиографическое, но из нее вырос целый мир.
4. Еще из подросткового мне очень нравился (тоже незаконченный) "Портрет Кати Е." Воскобойникова, читала только ее часть, т.к. она печаталась в журнале и других номеров не было. Это история взросления хулиганистой девочки на фоне Ленинграда 1960-х. Она плохая, плохая, плохая, потом вдруг попадает на выставку рисунков школьников и видит там СВОЙ ПОРТРЕТ, нарисованный ее одноклассником (а они дрались). И Катя понимает, что в ней видят другие нечто хорошее, что, может, этот мальчик втайне ей симпатизирует. И она начинает меняться. Причем я знала, что Воскобойников – стукач, по его доносам уничтожали коллег-писателей при Сталине, а в "оттепель" он стал учить школьников нравственности, но при этом избивал жену велосипедным насосом. Меня поразило, что ужасный человек может написать неплохую книгу.
И, наконец, "серьезный" взрослый роман о поисках веры, к которому я возвращалась больше 10 лет подряд – "Отверзи ми двери" (или "Кровь") Феликса Светова, про КСВ Льва Ильича, журналиста времен "застоя". Роман этот примечателен тем, что воспринимался вопреки замыслам автора. Светов написал его в 1970-е с целью проповеди евреям христианства и проиллюстрировать призыв Солженицына "жить не по лжи". Герой бросает профессию журналиста, т.к. там надо постоянно врать, начинает новую жизнь дворником в глуши. Но меня он заинтересовал, во 1-х, описанием душевных мук Льва Ильича, а во 2-х, тем, что там упоминалось советское еврейское подполье, синагоги на Бронной. Меня еврейская тема всегда очень увлекала и я сюжет "вывернула", написав продолжение, где Лев Ильич через 15 лет ищет примирения с уехавшей в Израиль дочерью. В самом романе именно дочь, тогда еще школьница, служит спусковым крючком этого кризиса – она попадает в больницу, требуется переливание крови (отсюда изначальное название романа "Кровь"), Лев Ильич сдает кровь, но она дочери НЕ ПОДХОДИТ! И жена ведет сдавать кровь настоящего отца – давнего друга семьи. Если посмотреть на эту книгу сейчас – неинтересно, узко, пропаганда.
Шипуватий папорть (автобио) 2011
В этих листьях слишком внешних,
В их точеном очертаньи,
Что-то есть миров нездешних… (Брюсов. Папоротник)
В 1667г., видимо, на радостях, что не пришел конец света, немецкий поэт Иоганн Карст написал стихотворение, строки которого расположились ветвью папоротника.
Шипуватий – не значит плохой. Без некой доли шипуватости в нашем писательском деле никак: гладких проглотят, а кто с шипами – зацепится, закрепится. Папоротники – моя давняя любовь. Мистические, изящные, манящие, современники динозавров, весеннее лакомство птеродактилей, знахаркины веники. Обожала спускаться в глубокий сырой овраг, где посреди поваленных деревьев росли они, мужские, женские, может, даже австрийские, кочедыжники, орляки съедобные и несъедобные – мои резные папорти. Папоротники, заворотники, выворотники, изворотники. Лет в 6, наверное, я каким-то невероятным образом умудрилась убедить взрослых выкопать в том овраге несколько молодых крепких папоротников, опустить их корнями в ведро с землей, быстренько донести до сада и там аккуратно, присыпав лесной землей, посадить в тени под огромной грушей. Странно, но папоротники не только прижились в незнакомом месте (дикий декоративному рознь), но и вымахали, раскидали споры, вывели робкие отростки. Через 20 с лишним они почти догнали по длине и размаху старинных львовских сородичей на Лычакивском кладбище. Оставалось каких-нибудь 10 сантиметров (в холке?), но настала адская сушь лета 2010, и уже в начале августа торчали побуревшие скелеты. Возродятся ли они, не знаю. Надеюсь, что да. Но лычакивских не догонят уж точно. Чем манят они меня? Папоротники –свидетели давно исчезнувшего мира. Реликты мезозоя. Кроме них, да еще саговников, хвощей и одного дерева, не осталось никого, кто помнил это буйство зелени. Если бы они рассказали все, чему стали свидетелями, получился бы неплохой роман и несколько научных сенсаций. Но папорти молчат, и мы не узнаем их секретов.
В ничейном уголке с ульями.
Однажды летом, в деревне Тельчье Мценского уезда, я закопала без гроба, старую самодельную тряпичную куклу, очень истрепанную, изорванную, пропитанную сыростью нежилого дома. Могила ее утеряна: ограду перенесли, каштаны заболели и их срубили, плеть ежевики переползла намного дальше. Зато расположенное рядом место – отрезанный край соседского сада, который кто-то раньше арендовал под ульи, а после вдруг бросил, меня интриговало. Нигде не было таких мягких трав, гудения пчел, по старой памяти летевших в гнившие ульи, колючих слив и кривых яблонь. Туда мало кто заглядывал. Ничейная – или спорная территория. Нейтральная моя Швейцария. Без забора. Любила там бродить и думать. Можно было негромко говорить самой с собой, надеясь не быть услышанной. Если по пыльной грунтовой дороге внизу, за сливами, кто-то шел или ехал, это сразу становилось ясно: ноги, копыта или колеса попадали на несколько обтесанных каменных плит. Их положили, дабы убрать лужи, по приказанию последнего барина. Обтесанные плиты – есть в этом что-то от масонов. Сливы и яблони уже дичились, падали, их не собирали – кисло, мелко. Ульи чернели. Ничейную землю изредка кто-нибудь скашивал, чаще не трогали, и, чтобы зайти в этот отрубленный уголок, нужно было раздвигать рукой крапиву. Последний раз, когда он показался мне таким же – в августе 1999г., в день солнечного затмения. Выглянуло солнце, я побежала за антикварным пленочным «Зенитом», которому еще подходила современная пленка (только Фуджи) и снялась в страшенной черной футболке, в красных штанах из секонд-хэнда, в коричневых резиновых сапогах (утром шел дождь). Не эстетично, но зато с краешком той самой высокой травы и сплетенных ветвей слив, где прятались гнезда маленьких птичек. Спустя много лет случайно мне попалась картина польского художника Яна Станиславского «Ульи», она напомнила тот уголок, которого больше нет. Ульи, конечно, иные, деревянные домики, а не колода под соломой, но сад вокруг – есть сходство.
Мадьярка и горянка.
Из социалистической Венгрии мне привезли красивую сувенирную куклу в национальном костюме, с венком на голове. Ее почему-то назвали Кариной. Карие глаза прикреплялись проволокой, тянущейся от уха до уха через переносицу. Глаза удалось вытащить, избежав пролома черепа, но сняв голову с шеи. Безглазая Карина, с сорванным с головы венком (поблекшие зеленые, красноватые и белые цветки), со смешными панталончиками, с вышитой блузочкой (рукав гофрированный), с ярким красно-желтым узором подола – пала жертвой детского варварства. Потом ее долго пытались починить, вставили глаза, надели голову, заштопали разорванное, но мадьярка была уже не та. Кажется, ее от меня даже прятали. Возможно, меня тяготили тайны кукольной анатомии (подобна человеку?) или просто одолела страсть к разрушению. Психолог, вероятно, заметит, что Карина, как и мое имя Юлия, дань иностранщине, и, залезая кукле в череп, я подсознательно залезала в свой мозг, рвала одежду на ней, чтобы не рвать на себе, била ее вместо себя. Но Набоков велел гнать венских шарлатанов поганой метлой из детского уголка. Да и кладбище загубленных кукол оставляет за собой едва ли не каждый ребенок. Я не ходила в детский сад. Намеренно поставила себя вне общества. Тогда такие дети встречались редко. Выходя во двор соседнего дома (угол улиц 3 Курской и Русанова), моя бабушка сетовала: все дети в садиках, с кем играть? Но все-таки компаньонка нашлась: младше меня, Юля Резчикова, которую тоже выгуливала бабушка.
– Юля не ест ничего, кроме пирожных – сказала ее бабушка моей. Вот купишь ей свежее заварное, еще надкусает. И все. Что за ребенок! (специально тем, кто до сих пор меня enfant terrible видит).
Во что мы с тезкой играли под присмотром? Весной брали с собой настоящий заварочный чайничек, расписанный изумрудно-желтым узором (срисован с пиалы), клали в него салатовые апрельские почки сирени, получался мнимый чай. А потом эта вторая Юля принесла сувенирную куклу, не новую, пыльную, черноволосую красавицу в белом, условно-кавказском костюме. Длинное платье, чуть- чуть вышивки по краям блестящими нитками, на голову накинута прозрачная пелена, похожая на фату (куклы-невесты в те годы часто выставлялись на окна 1 этажей, со временем белизна темнела от пыли, фату засиживали мухи). У меня было около 35 кукол, но хотелось эту, чужую, не продаваемую, непонятную. Кто-то умный скажет, что разобрав мадьярку и запав на горянку, я отказалась от Европы и предпочла Азию. Но тогда мы ни о чем подобном не задумывались. Более того, мадьярки, пришедшие с Урала, из чьей истории не вырвать турок, тоже азиатки, а кавказская кукла могла оказаться армянкой, грузинкой и т.п. Кончилось все тем, что эта кукла мне, естественно, не досталась, и с тех пор я ее больше не видела.
Помню, лежала на диване с обиженным видом (о, почему весь мир против меня?!), думая, как же несправедливо все устроено и почему так хочется заполучить эту горянку с нашивками «под жемчужины» на краях длинного белого платья?! Родители потом принесли из убогого орловского магазина «Игрушки» некрасивую толстую куклу, темноволосую, коротко стриженную, в оранжевом платьице с зелеными ягодками. До чего же я ее ненавидела! Особенно за надпись на коробке – Юля. Но сломать ее, прочную, цельнолитую, не сумела – руки и ноги этой ужасной куклы не отрывались и не гнулись. Эта история – вопреки всему – меня ничему не научила и не исправила. Я все еще требую моментального исполнения своих желаний, по-прежнему хочу большего, нежели возможно получить (лозунг «Будь реалистом – требуй невозможного»). Могла бы пересмотреть свою жизненную позицию – шипят окружающие. Смириться с тем, что по-твоему никогда не будет и стать как все. Но если как все, не мечтая – зачем тогда вообще нужна такая жизнь?!
Мой Орёл. Набережная Дубровинского в 1980-е.
Шли на речку по улице Русанова, мимо железнодорожной больницы с толстыми зелеными тумбами ворот и бесконечным повторением жирной буквы Ж в черном узоре ее облупившейся ограды. Мимо маленьких деревянных домиков с кривыми яблонями и куцыми палисадниками. Мимо пожарной части – её зеленовато-бледная каланча в стиле суровых 1930-х годов была видна из окна, и я могла рассмотреть в бинокль дежурного, лежа на подоконнике в зале. На асфальте сушились мокрые полотняные удавы-шланги, открытые двери гаража показывали отмытые бока оранжево-белых машин со сложенными яркими лесенками. Проверив, не прохудились ли «змеи», шли дальше, к дому на углу улиц Русанова и Фомина. На крыше его и сейчас прилеплена маленькая, всего в пару-тройку квадратных метрах, будочка-пристройка. Мне всегда хотелось туда взобраться. У бледного дореволюционного здания 27-й школы начиналась река Ока. Почти наискось от школьного двора с берега в воду уходили узкие, скрипучие деревянные мостки. С них, еще не сгнивших, не обвалившихся, удили рыбу и даже пытались полоскать белье в серой воде. Вскоре это стало невозможно – швейная фабрика «Радуга» сливала в реку разноцветные отходы красилен.
День вода у набережной Дубровинского была красная, день синяя, день зеленая или фиолетовая. Пятна краски зимой не рассасывались. Они долго плавали, окаймляя границы прорубей. Носиться по мосткам, прыгать и подходить к самой последней дощечке детям категорически воспрещалось – а то утонем. Некоторые особо мнительные мамы держали своих непослушных чад за края одежд и грозились привязать, если им казалось, что мы неосторожно ступаем по подпрыгивающим деревяшкам. Сидеть на мостках, свесив в реку босые ноги, тоже почему-то не разрешалось.
По низкому берегу рыбаки вырыли уступы – их глинистые срезы защищали спины от холодных утренних ветров, а в утрамбованных углах лежали забытые консервные банки с расползающимися розовыми червями, корки хлеба, пустые бутылки и бумажки. Вода в Оке была еще не заболоченная, не тинная, без кувшинок и ряски. Сквозь нее виднелись мелкие черные рыбки, осколки гранита, кусочки спрессованных углей и размолотый в щепы рыжий кирпич. С углем все ясно – ближайшие частные домики топились углем, крошки его смывались со дворов в Оку. А кирпичи, вероятно, остались от «быков» взорванных в войну мостов. Современные мосты были построены на тех же местах, и под ними плавали куски ржавеющей арматуры. Между этими двумя воссозданными мостами тянулся третий – мост Дружбы. Под ним, на гладкой серо-бежевой песчаной отмели, шныряли длинные узкие ужи, плавали черные, в крапинку и в сеточку, раздутые пиявки. На песок маленькие волны выкидывали пустые плоские серые ракушки- двузубки. Внутри их раковины отливала тонким слоем натурального перламутра и я их собирала, надеясь нарезать себе пуговиц. Но ракушки ничем не удавалось расщепить. Уже большой, лет в 11-12, хулигански вскрыла живую двузубку, выковыряла пласт розоватого мяса, пощупала «ногу» и отшвырнула убитый моллюск в тростники. В девяностые веселые компании их ели – раскалывали створки плоскогубцами, вынимали мякоть и жарили на костре, наткнув на тонкие веточки растущих рядом ракит.
В те же 90-е на берегу Оки пастух водил небольшое, голов в 7, понурое коровье стадо. Буренки лениво обмахивались хвостами и громко мычали, пережевывая истоптанную загорающими траву. Кто придумал водить их пастись прямо около набережной – не знаю, но потом стадо исчезло.
Теперь по набережной гулять скучно: вместо простых деревянных домишек и белой козы, привязанной к колышку – растут высотки. Дожди смыли удобные спуски к реке. Пропали ужи. Остался только серый отсыревший забор, на котором уже много лет написано «смерть системе!» Все, такое же, как везде – махина этажей в 17, провода, асфальт. Что нравилось – того уж нет.
Семинарский парк.
Маленькой меня водили гулять в Семинарский парк – другого ближе не было. Шли почему-то не напрямик, а окольными тропами: мама сворачивала с 1 Курской в конце улицы Русанова, тащила вверх по склону, засыпанному размытыми осколками старых рыжих кирпичей. Я хваталась руками за одиноко стоящее дерево или цеплялась за колючие ветви древнего шиповникого куста. Дальше уже виднелась пыльная дорожка – сразу от нее начинался этот парк. Его заложили еще в 19 веке при Орловской духовной семинарии, но и после ее упразднения в 1918-м этот парк оставался местом спокойных прогулок. Деревья, разумеется, росли уже другие, в здании семинарии располагался ж\д техникум, но Советы сохранили Семинарскому парку и Семинарской улице «клерикальные» названия. То ли о нем забыли, то ли сказалось, что орловские железнодорожники в предвоенные годы обихаживали другой подшефный парк – Витебский сад, считая «железнодорожным» его, а не Семинарский. В детстве Семинарский парк мне казался огромным. Высокие черные стволы вздымались в небо, а когда дул сильный ветер, верхушки качались, словно живые. Под деревьями росла шелковая яркая зеленая трава, попадались мелкие белые цветочки- звездочки, пышные метелки, даже, наверное, в темном сыром углу таилась пара-тройка ломких папоротников. С краю парка, перед техникумом, тогда стояли учебные траншеи, дзоты и непонятные сооружения, очень напоминавшие препятствия для тренировки служебных собак – горки, лабиринты, барьеры. Висели еще стенды по ГО и ЧС – хари в противогазах, силуэты атомного гриба, убежищ и т.п. Еще около Семинарского парка, в Культурном переулке, в 1980-е размещалась база потребкооперации с расценками на сушеные фрукты, грибы, ягоды, травы, прибитые к ржавому железному листу. Мне тоже захотелось насушить летом в деревне сноп продырявленного зверобоя, привезти и сдать его сюда. Но сказали, будто база ничего не принимает у детей – нужен паспорт. Так во мне удушили Чичикова, о чем, наверное, жалеть не стоит, но немного обидно. Места эти всегда воспринимались настолько личными, домашними – «приватными», как сказали бы теперь, что, увидев в первый день каникул свой 1 «б» класс, шагающий строем по семинарским дорожкам, я расстроилась и перепугалась, ревнуя «свой» парк. К счастью, учительница не стала втаскивать в эту муравьиную массу, крича – а что ты здесь делаешь, Мельникова? Теперь Семинарский парк смотрится старым и заброшенным. Громадных деревьев, посаженных еще семинаристами, уже, наверное, нет. Да и те, что наскоро воткнули в 1940-е годы после немецкой вырубки, тоже уже не молоды и больны. Зимой на белом снегу бросается в глаза черная осыпь отлетающей коры. Летом в деревья-великаны подозрительно часто попадают молнии, и они медленно тлеют, не загораясь от накопленной сырости. Давно засыпаны траншеи, убраны дзоты, на краю у оврага растут гаражи, некогда густые заросли поредели, чернеют кострища.
Старый универмаг на улице Пушкина.
Сейчас, когда водитель 3-го трамвая объявляет (а чаще не объявляет) остановку «Старый универмаг» (или просто «Универмаг») на улице Пушкина, его редкие пассажиры иногда удивляются – разве в этом тихом частном секторе был универмаг? Но это не ошибка: в конце 1980-х, в начале 1990-х годов здесь действительно существовал старый универмаг, вокруг которого вились длинные очереди. Маленькой меня тоже часто брали туда за покупками, только добирались мы не трамваем, а шли пешком через Семинарский парк. На обратном пути еще заворачивали в рыжую кирпичную школу, куда меня хотели записать. Наверное, поэтому я хорошо помню все, что там было, и кто там был. В отделе канцтоваров на 1 этаже справа, нам, первоклассникам, в 1989 году продавали то ли 15, то ли 20 тонких тетрадок по справке из школы. На справку продавщица ставила синюшную размазанную печать, чтобы кто-нибудь хитрый не отхватил по второму кругу. Учиться мне не хотелось, предсентябрьские сборы не радовали, и я плотоядно поглядывала на терпко пахнущие деревянные линейки, угольники и транспортиры. Ими не чертили ни линий, ни квадратов – их грызли, стачивая уголки до основания, как молодые бобрики хлипкую осинку. То ли целлюлозы нам не хватало, то ли совести, но привычка точить клыки о древесину осталась. Слева на 1 этаже – вечно переполненный народом продуктовый отдел. Продавалось ли в нем еще что-то, кроме компота из слив в больших банках и яблочного пюре, не припомню. Может, иногда завозили пошехонский окменелый сыр, мороженую мойву или даже колбасу по 2.20, да мы никак не попадали на этот праздник – дефицит мгновенно расхватывали окрестные жители. Хотелось ли что-нибудь стащить оттуда? Разве что двузубую вилку, которой щупали батоны. Она висела на грязной серой бечевке, прилепленная к стыку деревянных поддонов, а потом исчезла – сразу, отовсюду, чуть ли не в один день, и из старого универмага, из булочной в нашем доме тоже.
На 2-м этаже – галантерея, одежда, обувь, косметика, бижутерия. В застекленных кубах лежали расчески, мыльницы, носовые платки, футляры для зубных щеток, все бледных расцветок, а на стеллажах пылились чиновничьи портфели из кожзаменителя и дамские сумки устаревших моделей. Косметику обычно представлял вазелин «Норка» – его брали ради изящно изогнутой черной норки на коричневой крышке: голышам они заменяли тарелки. Попадалась плохонькая губная помада, тянувшая прогорклым животным жиром, тени для век, липкая тушь, румяна в плошечках. Из бижутерии больше всего мне нравились заколки с огромными зубатыми «пастями», как у глубоководных рыб. «Пасти» были совсем маленькие, средние и огромные. Еще продавались украшения из неблагородных металлов – у меня до сих пор валяется посеребренный перстень с финифтью, который я расплющила, задев рукой край стола.
Мама стояла за ним в очереди на открытии старого универмага полдня.
С одеждой там был полный швах. Не забуду синие ворсистые гамаши, траурные халаты, гигантские спортивные костюмы, серые простроченные ватники. Теперь эти вещи встречаются на аукционах, и я очень жалею, что не смогла прикупить что-нибудь, продержать лет 25, а потом выставить на еBay.
Отдельно – люди старого универмага. Скопление в нервозных очередях притягивало, говоря по-современному, всяких фриков и неадекватов. Даже вполне вменяемые покупатели начинали свариться с продавщицами, а те прятали жалобную книгу, подвесив ее высоко, чуть ли не под самый потолок. Появлялись первые ласточки перестройки – политические сумасшедшие. Очередь их старалась обогнуть с жалкой улыбкой на лицах, так как они либо разговаривали сами с собой, бубня под нос о коммунизме, либо встревали в чужие разговоры и переводили все на политику. Являлись фантастические старухи. Все в черном, в синем, в мужниных пиджаках, в разбитых башмаках, с котомками и серыми заштопанными мешками, с клюками и в скорбных платках. С этих старух было можно рисовать картины народных бедствий. Мне почему-то чудилось, будто все они приезжают спозаранку из глухих сёл, а в мешках лежит краюха серого хлеба и затертый добела нищий кошелечек. На самом деле это были в основном городские бабушки из частных домиков неподалеку, регулярно «дежурившие» – вдруг привезут мясо или масло. Добрая весть заставала их порой в домашнем затрапезе, в запачканных фартуках, в стоптанных тапочках, с мешками для свежескошенной на Семинарке травы, и старухи летели застолбить место.